Выбрать главу

Агеев как будто предчувствовал, что нечто подобное произойдет. Сейчас я, что называется, задним числом это отлично вижу. Мы вполне могли провести в Италии еще дней пять, если не неделю. Но едва мы узнали об этом несчастном взрыве, как Агеев занервничал, начал одну из своих обычных речей о гибели европейской цивилизации, а к вечеру предложил возвращаться в Англию. Положим, мне ничего не стоило сказать ему «нет». Он не стал бы особенно настаивать. В конце концов нашу работу субсидировал мой университет, и несомненно Агеев осознавал некоторую подчиненность своего положения. Думаю, что тут не обошлось без комплексов: я допускаю, что повышенная нервозность моего коллеги объясняется и этим обстоятельством тоже, а не только его «тоталитарным прошлым», как он это называл. Но без всякого сомнения, наши отношения были самыми дружескими. Я готов это утверждать и теперь, хотя, говоря такое на суде, я опять бы дал показания против себя. По-видимому, в силу дружелюбия я и не стал возражать Агееву, когда он вдруг захотел покинуть Италию.

Мы жили там превосходно. И он не раз, то сидя за столиком таверны, то сидя у окошка нашей небольшой рабочей комнатки, твердил с задумчивой улыбкой свое излюбленное — «нет, здесь не темно, в Италии, здесь не темно» — что было связано, как он мне объяснил, со строкой из Осипа Мандельштама. Хотя я знаком с Агеевым около года, мне никогда не доводилось наблюдать его — открытого, простого и наивного, как все русские, — в столь превосходном состоянии духа. Он рано вставал, работал с энтузиазмом, блестящие, весьма ценные мысли у него рождались на лету, и мне было с ним необычайно интересно. Именно тут, в Италии, я достаточно узнал его и, признаюсь, полюбил. Талант и естественность — не достаточно ли этого для того, чтобы покорить и такого замкнутого человека, как я? В наших отношениях не было ни малейшей тени, хотя он время от времени и выходил из себя, видя мой неизменный молчаливо-скептический ответ на его пророческие заклинания. «Вы дети, вы глупее детей! — возбужденно говорил он имея в виду меня и подобных мне интеллектуалов, чья приверженность нашим добрым демократическим институтам представлялась ему самоубийственной. — Вы глупее детей! Дети по крайней мере обучаются, расширяют свой опыт и с каждой набитой шишкой становятся все более разумными! А вы все с этой дурацкой вашей демократией?! Чем дальше, тем скорее вы катитесь в бездну, и вас не надо уже толкать! Грядет Великий Диктатор, вы делаете все, чтобы он пришел! И синюшные пятна (слова „синюшные“ я не знал и записал его потом вместе с объяснением Агеева, что это цвет разложившегося трупа) отлично видны на теле Европы!»

В такие минуты, когда его голос звенел на высокой ноте и вот-вот готов был сорваться, что оставалось мне, как не молчание? Я не умею вести серьезную дискуссию в подобном стиле, свойственном, кстати, не только ему, а, пожалуй, большинству его соплеменников: с предельной эмоциональностью, с таким жаром, будто от высказанной посылки зависит, быть или не быть человечеству. Но и во время спокойных наших бесед, доставлявших мне истинное наслаждение, Агеев то и дело возвращался к доказательствам все той же эсхатологической идеи, центром которой неизменно становились диктатура и власть Сатаны, режим насилия и бездуховное бытие. И если я опровергал пример России, ставя ее вне ряда европейских демократий, то он ссылался на гитлеровский период как на доказательство возможности конвергенции наших общественных институтов и диктаторских, даже и при действии демократии. Различия в психологии наций, когда я характеризовал немецкую как изначально склонную к иерархическому порядку, Агеев отказывался принимать во внимание, возможно, он был более «интернационалист», чем я сам, и предпочитал рассуждать о «европейском» в целом, а не об отдельных народах. О проявлениях насилия в Германии тридцать восьмого, во Франции шестьдесят восьмого и в Италии семьдесят восьмого года он говорил как явлениях одного ряда. Я же утверждал, что беспорядки студентов во Франции и террористические акты спустя десятилетие в Италии вряд ли несли в себе угрозу диктатуры, этому нет никаких доказательств. Помнится, во время одного из таких обсуждений Агеев высказал оригинальную мысль о подвижной шкале общественных ценностей как инструменте исторической науки и, следовательно, о невозможности проекций, прошлого в настоящее и обратно. Из этого вытекало, что понятие «доказательство» в оценочных суждениях относительно исторического прошлого становится неприменимым. Мне пришлось согласиться с этим. Но почему я вспомнил об этом сейчас? Почему именно та наша беседа столь отчетливо запечатлевшаяся в моей памяти (мы посетили в тот день гробницу Петрарки, а вечером были в Венеции), не дает мне покоя? Неужели я действительно, о Боже, чувствую какую-то внутреннюю связь между тогдашними его речами и случившимся в Остенде?.. И второе, что лезет мне в голову без конца, это его фраза, произнесенная им всерьез и с некоторой, я бы даже сказал, маниакальностью в интонации и во взгляде, который он вперил в мои глаза: «Запомните, запомните же однажды: мы, оттуда, — мы к вам посланы, мы вестники, чтобы дать знак…»