Вокруг заулыбались. Не могу сказать, что очень весело. Улыбались скорее из вежливости и с некоторой, я бы сказал, растерянностью на лицах. «Послушайте, дорогой Агеев, что с вами? — стал я говорить ему и вполголоса. — К чему этот ваш черный юмор? То вы привязались к глупеньким немкам, теперь же эта сюрреалистическая история, — она была весьма некстати, смею вас уверить». Он переспросил: «Некстати?» Прямолинейность моего мышления не дала мне заметить тона, каким это было сказано, и я принялся объяснять, что люди не выспались, все устали от долгого ожидания, а слух о переполненном пароме и так уже многих вывел из равновесия… Тут я сообразил, что Агеев должен только потешаться, слушая мою тираду. «Черт вас возьми», — оборвал я себя и почувствовал, что на щеках у меня выступает краска. «А, бросьте, дорогой, не обижайтесь», — ответил он с этой своей проклятой простотой, которая всегда меня обезоруживала. Он снова положил мне руку на плечо и сжал его, даже притянул меня к себе и заговорил прямо в ухо: «Вы правы — слухи, слухи, они великая сила, в них то, чего нет в газетных сообщениях, — слух, передаваемый из уст в уста, как средство информации обладает особыми качествами, важнейшими в человеческом общении, и этого никто здесь, дорогой мой, не понимает, это можно понять только там, в обществе, где нет свободы прессы, — слух сопровождается интонацией, мимикой и жестикуляцией говорящего, вот почему толпа возбуждается не газетой, а оратором: не столько слово, сколько интонация и жест его сопровождающие, на протяжении тысячелетий решали судьбы истории. Никто, никто не понимает этого», — повторил он, сам возбудившийся от своих речей до предела. И в тот момент, когда я в который уже раз подумал восхищенно о его блестящих способностях аналитика, он вдруг сказал еще одну фразу, — тогда, не понятая мной, она повисла в воздухе, но сейчас никак нейдет у меня из головы, хотя я до сих пор не знаю, что он имел в виду: «Все, что должно произойти, — работа режиссера». Непонимающе я взглянул на него, он добавил: «Дидактическая разработка для учащихся первых классов». В его глазах была невыразимая тоска, и уже ни тени улыбки не оставалось в них, когда он, махнув рукой, вновь со своим «sorry, sorry, pardon» двинулся через толпу, вперед, где спины стояли плотно одна к другой, но все же раздавались, пропуская энергичного человека, которого, конечно, все принимали за служащего. Рюкзаки и спины смыкались, и скоро его уже не было видно.
Вот и все. Помимо объективных, газеты отметали еще два обстоятельства: первое, что портовая полиция, застигнутая врасплох необычайным скоплением людей в порту, не смогла найти достаточного количества заградительных барьеров — при том, что те слабые, которые были поставлены, оказались опрокинутыми под напором толпы; и второе, что из-за густого тумана швартовку парома произвели неудачно, почему откидная доска не легла на пирс подобающим образом, и попытка капитана изменить положение судна, чтобы в трюм смогли въехать автомашины, оказалась роковой: люди на пирсе решили, что, приняв на борт лишь малую часть из них, паром уже отходит, и стали прыгать на откидную платформу. Команда и полицейские заметались, но мало в чем преуспели. Рюкзак за спиной не лучший помощник тому, кто прыгает через пропасть. Сзади напирали, — все были уверены, что посадка продолжается так же быстро, как и началась, поскольку уже во втором-третьем ряду голов невозможно было видеть происходящего. Число погибших неизвестно до сих пор, водолазы еще продолжают работать. Я только думаю, что пусть без меня, — но без чемодана с рукописями Агеев не захотел бы подняться на судно. Был ли и он свидетелем того, как вслед за случившимся у края пирса начался разгром портовых сооружений? Я видел эту разгоряченную армию взывавшей к мести молодежи, но я не обладаю такими же способностями замечать и анализировать, как у Агеева. Там для его (тоже любимые им поэтические строки) «ума холодных наблюдений, и сердца горестных замет» было немало пищи…
О Боже мой, Боже! Я с ужасом думаю, что языки пламени, охватившие тогда порт, навечно остались в моем мозгу и будут теперь непрестанно терзать и жечь его, заслоняя багровой куртиной реальность — как страшные никем не понятые буквы на Валтазаровом пиру, они горят во мне и вопрошают — о чем? О чьей-то вине и ответственности? Если бы!.. Как было б хорошо найти виновного — капитана, полицейского, главаря забастовавших рыбаков, даже и Че Гевару, и Мао, и Маркса, и Троцкого!.. Но не они, не они виновные… Где Агеев? Он, спасшийся из лагерей и увернувшийся здесь, в Лондоне, от подстроенной ему дорожной катастрофы, — дал бы он столкнуть себя в воду? Он говорил, что в русском сознании жажда свободы выражается через склонность к уходу, как у Толстого, к бродяжничеству, как у Горького, к затворничеству и аскезе, как у православных святых. Не попытался ли он воспользоваться столь удобной ситуацией, чтобы реализовать эту склонность, которой он, по его же признанию, обладал в большой степени? Но так или иначе, его нет. Я вижу, что не успокоюсь, пока не буду знать о нем. Он должен быть жив! Никому мне не объяснить, как страстно я жажду вновь говорить с ним — больше, чем в те светлые годы невинности, когда я, восьмилетний мальчик, с трепетом ждал наступления вечера, чтобы, отгородившись от всех одеялом, снова встретиться с Богом и продолжить наши неизбывные беседы. К несчастью, Бог не вернется ко мне. И потому, наверное, охваченный теперь, как в детстве, страхом перед жизнью, я верю, что Агеев возвратится. Мне давно уже не о чем спрашивать Бога. Но Агеева я бы спросил — не о виновнике, нет. Я попросил бы рассказать мне то, что запомнил по его настойчивому внушению, — о Вестнике, Пославшем Знак. И еще я спросил бы о забытом, — о словах, в которых, как мне брезжится сквозь воспаленное сознание, есть связь со словом «режиссер». И я боюсь вписать на огненные языки «эксперимент». Но и боюсь порвать тончайшую, мерцающую, как спираль вольфрама в колбе, которая вот-вот взорвется, слабую и столь дорогую мне нить, что уводит к тайне непостигнутого мною бытия, которому имя — Агеев.