Потом отдыхали и ждали подсушки. Шлифовался и лак, затем выравнивался замшами, тампончиками, тряпочками, снова сохло…
Когда на мягко и упруго проворачивающиеся колки стали ложиться витки еще лишь только набирающих свое продольное усилие дрожащих струн, послышалось — почудилось? — обоим пение, уже начавшее звучать внутри, там где-то, в диафрагме, под грудью певицы-скрипки, готовой запеть и сопрано, и меццо, и низким контральто. Они переглянулись. У старика дрожали руки, и он должен был положить из-за этого скрипку на стол. Она откликнулась, а мальчик обнял старика и стал шептать: «Петр Адольфович, Петр Адольфович…» — «Сейчас, сейчас», — бормотал старик и тер озябшие руки. Щипками, не прилагая смычка, он стал инструмент настраивать.
«Ты, — сказал он мальчику и, когда тот в ответ с ужасом молча затряс головой, объяснил: — Я хочу услышать, как это будет со стороны».
Мальчик тоже дрожал. Но взял скрипку, и взял смычок, и взял разом ре на баске, фа и открытое ля — взял первый аккорд и сыграл пять первых тактов Чаконы.
Иоганн Себастьян Бах в этот миг мог бы впервые слышать новое звучанье своей музыки, которую, конечно, он назвал бы
DIE WOHLKONSTRUIRTE VIOLINE
ХОРОШО ПОСТРОЕННАЯ СКРИПКА
Забегая сразу вперед — на месяц, и дальше, уже к концу лета, а потом и к осени, и к зиме, — надо рассказать, как сначала целые дни напролет, неделю за неделей проводили старик и мальчик вдвоем, вернее, втроем — со скрипкой; как старик где-то в августе, разболелся совсем, и его устроили в палату санатория, а мальчику, который укрепил, напротив, свои легкие и кашлять перестал совсем, подходило время уезжать в Москву, как старик отдавал ему скрипку, и мальчик снова шептал: «Петр Адольфович… Петр Адольфович»; и как потом у мальчика была Москва — всегдашняя, обыденная, с глупыми уроками в обыкновенной музыкальной школе и с трудными уроками у частного учителя; как Петр Адольфович Граббе медленно угасал там, в Крыму, в Форосе, как Соломон Борисович Шустер все звонил и звонил в санаторий директору и спрашивал, что можно сделать, а мальчик звонил ему, Шустеру, и спрашивал о том же самом. Но сделать ничего нельзя было, и в декабре Петра Адольфовича Граббе там, в Форосе, похоронили. Директор прислал оттуда Шустеру ящик с вещами Граббе и заверенное письмо: все завещалось профессору Шустеру, а «уже подаренное ранее — инструмент скрипка со встроенной внутренней диафрагмой и резонансным мостом конструкции П. А. Граббе» — мальчику.
Мальчик играл на этой скрипке в одиночестве, и часто ему хотелось реветь, и он не однажды так, за игрой, то тер глаза, снимая слезы с ресниц, то шмыгал и шмыгал мокрым носом. Учителю он долго скрипку не показывал.
Его учитель был молод, но строг. Его считали гением. Он, вероятно, и был скрипач гениальный, но бремя этого тяжкого свойства оказалось не по нему. Он бежал в Москву из Ленинграда, где учился и вырос, где все его знали и с младенчества желали от него успеха и успеха. У него был превосходный аппарат — прекрасные длинные пальцы, однако с природной мягкостью и легкостью суставов, с «подушечками» на концах, как у тех, кто обладает округлой кистью, сама же кисть его имела свое особое качество: глубокой и широкой впадиной отделялась она от большого пальца, что позволяло скрипачу с завидной простотой и точностью играть в высочайших позициях. Говорили, что это рука Паганини. И сам он выглядел, как Паганини, внешне — впрочем, нарочито несколько поддерживая это сходство. Находили, правда, и сходство с Листом тоже. Скрипач был худ, горбонос, узколиц, и эта узость его лица еще подчеркивалась с фаса прямизной тянувшихся по сторонам до самых плеч рыжевато-белесых волос. По плечам его всегда лежала перхоть, и он стряхивал ее нервически и обычно как-то некстати, не вовремя, но это мало помогало, потому что всегда она была заметна на черном: он носил только черное — водолазку или свитер с круглым воротником под горло, поверх вельветовую куртку, черные брюки и обувь. Что-то аббатское было в нем — пусть, если угодно, «листовское».