Выбрать главу

Он не мог быть большим артистом из-за двух недостатков тяжелого рода, которые то ли сказались сами, в силу начальной природы личности, то ли возникли из-за причин, привнесенных самой уже жизнью, — в подобных случаях обычно этого никто не знает. Играя на эстраде — в зале перед публикой или, например, перед комиссиями, он, что называется, «входил в разнос», — чем дальше, тем больше нервничал, буквально терял себя. Это шло с детства. Его от этого лечили и то приучали к эстраде, то, напротив, отстраняли от нее надолго, надеясь порвать негативные связи, тянувшиеся к психике ребенка из пасти чудовища-зала. Меж тем один, на уроках, в своем кругу (у него была лет с шестнадцати целая свита — и юные, и старые, какие-то аристократического вида музыкантши и театралки, молодые люди из международников, адвокатского толка и им подобные иные старики, да и просто было много всякой экзальтированной глупости вокруг) — «в узком кругу» играл, бывало, он с патетической высотой, горя немыслимым огнем, который озарял его действительно пыланьем гениального. И создавалась особого рода слава: «на него — водили — слушать», — и ему это нравилось до поры до времени, и давало сторицею то, чего он не мог получить, выступая на людях так, как другие. Но чем дальше, тем заметнее стал сказываться и еще один его порок: привык ли он со временем играть, держа перед собою партию, или ослабевала память, но и уже, не нервничая вовсе, и в самой наилучшей обстановке переставал он доверять себе, а когда спохватывался вдруг и ноты оставлял, то убеждался, что без них не может. Все время кто-то должен был сидеть при нем, переворачивать, как пианисту. Все время он об этом думал — что для него закрылось то, к чему он с детства был предназначен. А предназначен он и в самом деле был ко многому. Музыкальностью он был пронизан весь, быть может, правильнее — был пронзен, однажды и навсегда, и ни к чему другому он не был способен. Он знал всю музыку: садился за рояль и шел и шел часами по клавирам симфоний и опер, плыл, как «летучий голландец», по величественным и призрачным волнам того, что было его стихией. Он умел говорить о музыке — умно, со знанием, с огромным количеством сведений, фактов, историй, умел говорить интересно и четко, как настоящий лектор, и он любил говорить о музыке. Можно было бы предположить, что, говоря о музыке, он говорил тем самым о себе, а так как в этих случаях он не терялся и не нервничал, когда ему случалось даже выступать с рассказами о музыке (для заработка, например) и пред большой аудиторией, можно было бы предположить, что здесь-то он и самоутверждается, на этом поприще, словесно-музыкальном, и потому так любит говорить, а точнее сказать — учить. Он понял однажды все — и все бросил. В Ленинграде, в городе, который знал его с младых ногтей, он не мог жить дальше в этой двойственности положения, уже ничем не поправимого, — гения-неудачника. Он смог переехать в Москву, где-то начал преподавать, чтоб иметь зарплату, но начал также писать в музыкальной прессе — писать хорошо и много, и это его увлекало. Затем появились и ученики — продвинутые и весьма способные, и тут он развернулся. О нем пошла новая слава. Возможно, он обрел себя. В нем возникла строгость и ясность. Перхоть исчезла, и волосы стали блестеть. Он продолжал ходить в черном, и это был его знак. Его узнавали все больше и больше, и скоро уже профессура к нему направляла своих, чтоб он позанимался годик-два со скрипачом, который «тепленьким» переходил затем к дальнейшей обработке в руках уже «самых-самых».

Таков был учитель мальчика, а сам он, его ученик, был у наставника в числе избранных, из тех учеников, в ком учитель видит, наверное, себя. И было поэтому у учителя, как в таких случаях водится, чувство собственности к ученику, что проявлялось в оттенке диктаторства, — что, впрочем, тоже дело обычное, а иногда и необходимое. Мальчик, если и не понимал все это так прямо, то многое испытывал и терпеливо переносил, потому что душою был прост и всегда ощущал благодарность к тем людям, кто, как он знал, хотели ему добра.