Он долго не решался открыть тайну новой скрипки учителю. Он страдал, он боялся. Он предчувствовал что-то тяжелое, но ощущал, что жить с этой тайной один на один он не сможет. Прежде, если он и жил в одиночестве со своим «отношением к звуку», как называл это Петр Адольфович, то жил в одиночестве поневоле, потому что никто не стремился, да и не мог разделить сокрытое в нем. Но теперь была скрипка. Теперь «это» можно было сыграть, и теперь «это» можно было услышать не только внутри, в тишине, там, в душе, в музыкальном сознании, но и позволить услышать другим, — ведь затем-то и сделана мастером скрипка, в которую вложено «это» — звуки полные и совершенные — «цельные» звуки прекраснейшей в мире скрипки, чтобы их можно было услышать. И никому не довериться? Не показать, не сыграть? Мастера на свете больше не было, и мальчику досталось сделать выбор.
Он пришел, наконец, в волнении к учителю и показал ему скрипку. Тот ее осмотрел, то поднимая светлые брови, то морща их, тихо задал один и другой вопрос — вернее, то были полувопросы, потому что с полуслова мальчик их ловил, а сам учитель с полуслова знал ответ, кивал, и мальчик умолкал, взял учитель смычок, повел по струнам, остановился, проиграл пассаж по всем четырем.
— Откуда? — спросил он хрипло.
Мальчик сбивчиво и кратко рассказал.
— Ты никогда не говорил, что слышишь так, как вот сейчас мне объясняешь, — сказал учитель с упреком, может быть, слишком холодным.
Мальчик ему не ответил. Учитель подумал.
— Оставь мне ее до завтра, хорошо? А на урок я, пожалуй, завтра же приду к тебе домой сам. И мы поговорим.
Мальчик взглянул на скрипку и понял, что ее оставить здесь не хочет. Но учитель оставлял ему своего Гваданини — не раз и надолго.
Когда на следующий день после занятий в школе, а потом, после обеда, и в музыкалке, вернулся мальчик домой, учитель ждал его. Стемнело рано, был январь, вскоре после каникул, — но свет не горел, учитель ходил узкой тенью по комнате.
— Ну вот, сядь сюда, послушай, — указал он на диванчик, мальчик сел, забился в угол, подтянув колени к подбородку, думая, что здесь же, на диване, на другом его конце, присядет и учитель. Но тот продолжал ходить и то выставлял перед собою сцепленные пальцы, то закладывал руки назад, — он нервничал, но говорил уверенно и четко. Говорил он много, наверное, час или больше, и мальчик все это время сидел неподвижно, и мысли его были очень плохие — тяжелые, трудные.
Мир существует в двух частях, в двух ипостасях, говорил учитель. Одна — это мир за окном, это наша реальность, плоха ли она, хороша, — она существует, и мы принимаем ее, и без нее нету нас, как и ее нет без нас. Есть люди, и их большинство, почти все человечество, которые только и знают об этой части мира, и они тем счастливы, и так задумано природой, чтобы были они в большинстве.
Другая ипостась — мир внутреннего бытия. Он весь в тебе, и кажется, что он без окон. Бывает, кажется, что ты глухонемой, — так невозможно бывает сопрячь этот внутренний мир с миром внешним. И многие этим мучаются. От несоответствия этих двух миров заболевают, кончают и в палате номер шесть, идут и на самоубийство. Но бывает, что этот твой, живущий в тебе мир расцветает, цветет, и люди бывают счастливы, когда так случается, они стремятся с этим цветеньем души обратиться к другим, пробить окно в мир реального и соединить два мира в общей гармонии, — но мало кто в этом преуспевает. Все ж, однако, есть и такие люди, чья жизнь воплощается в двух ипостасях одновременно, и хорошо, что эти люди существуют.
Но мы — ты и я — мы другие. Мы не первые, мы не вторые из двух частей человечества. Мы избранники. Мы в малом — мы в общем числе миллиардов людей, — мы в исчезающе малом количестве, нас как бы нет. Но в нас величие. И потому, когда уходят во тьму все эти миллионы, миллиарды, мы остаемся, и мы есть человечество на самом деле, а не они. Они — число. А мы — вне чисел, вне количеств.
Мы — те, кто живут в ипостаси третьей. Мы вне мира. Мы — в искусстве. И это единственное, что в нас есть, что оправдывает наше по виду ненужное существование в круговороте веществ — еды и воды, и всех этих машин, аппаратов, всего, что прогресс и что жизнь, хлеб насущный. Мы даем им, слепым и глухим, ариаднину нить, чтобы они держались за нее, ища пути, ведущие от мира своего к мирам чужим, пути между реальностью пугающего мира вне — и той ирреальностью, может быть, более страшащей людей, которая внутри них самих. Мы служим им, а они позволяют за это нам быть, потому что, когда бы не эта взаимная связь, таких, как мы, уничтожали бы, как в Спарте тех, кто неспособен был служить на благо Спарты. Да, это связь — и в ней все дело. В ней ужас наш и наше в ней спасение. И гибнут те, кто хочет разорвать ее, кто хочет преступить, кто хочет сам быть по себе, быть вне, быть над, быть выше, гениальнее и непонятнее (учитель все больше нервничал, и речь его местами становилась совсем невнятной, но новый поворот в его словах опять вводил его в уверенность и четкость), но видим мы величественную перед собою вереницу тех жрецов, что отдавались, может быть, себя смиряя, этой службе, — все величайшие от Монтеверди или Шютца, все композиторы, все скрипачи, все пианисты, — я говорю о музыке одной, как то понятно, именно о ней, искусства подражательные нам не интересны; и вот она, — величественная картина: вот бессмертные создатели прекрасных звуков, копившихся в течение веков и легших в строгую и стройную систему, развившуюся до сверкающих возможностей и все еще пока что не достигнутых высот; а вот в системе этой мы, музыканты, исполняющие все, что создано сочинителями, — мы в ней, в системе этой, грандиознее, огромней и значительней, чем величайшие из композиторов, поскольку они вмещают лишь себя, а мы, мы, исполнители, в себя вмещаем и каждого из них, и их всех, и они — сочинители молчащих абстракций — служат нам! — они, как слуги, приносят — нам! — молчащую музыку и смиренно кладут ее к нашим ногам, и это мы, мы делаем музыку музыкой и отдаем ее знание миру, который страждет ее, мы, исполнители-артисты, есть музыка сама во всем ее величии, мы суть ее система, на нас она стоит, и мы, артисты, суть ее основа, а мы — мы вот!..