— А ты из поселка? — спросил сержант. Ахилл кивнул. — Знал парнишку-то? — И так как Ахилл кивнул снова, продолжил: — Любовь, что ль? Или так, по дурости?
Ахилл не знал, что ответить. Но он видел, что они ждут от него ответа — ждут прикосновения к тайне, к вечной тайне чужого ухода, и дважды тайне — ухода по собственной воле. И Ахилл не смог пожать лишь плечами или отговориться незнаньем.
— Дома у парня плохо. Ну и любовь… тоже, может быть, — сказал он.
Солдатики помолчали, и кто-то вздохнул.
— Дома — да, это верно, — философски заметил коренастый, в кожаных перчатках, наверное, шофер «козлика».
— Дотерпел бы до армии. Тут мамку-папку быстро забудешь.
— Брось, армия! А на девятое мая Гуськов застрелился? — сказал мрачный.
На это снова никто не ответил.
— Ну, ладно. Рано хоронить, — заключил разговоры Ахилл. — Я к лесу. Может, подвезешь? — обратился он к коренастому. — Километра два по дороге, а там я лесом, погляжу одно местечко?
Тот посмотрел на сержанта.
— Езжай, езжай, — сказал сержант. — Подождем, нам все равно до одиннадцати.
Ахилл сбросил лыжи и, подхватив их, уселся рядом с водителем. «Козлик» перевалился через мост и запрыгал в накатанных ледяных колеях. Прибрежное открытое пространство, где летом был низкий луг, быстро кончилось, и пошел старый ельник — край большого лесного массива, который лежал по эту, западную сторону Москвы, неподалеку от огромных лысин аэродромов. Лес этот отрадной черно-зеленой шапкой обычно бывал хорошо заметен сверху, на подлете к городу, и Ахилл всегда по-детски радовался, когда в хорошую погоду удавалось схватить с самолета взглядом знакомую змейку реки с мостом на излуке, узкую полоску луга и темный ельник, в который он так любил забираться и куда в последнее время часто ходил со Славиком. Сам он мог бродить по просекам и тропкам, которые торили деревенские, хоть весь день. Но Славик легко выдыхался, и поэтому, гуляя здесь вдвоем с ним, Ахилл шел так, что получался посильный для мальчишки круг, вернее, не круг, а прямоугольник: дорога, поперечная ей просека, тропа, вторая просека и вновь та же дорога. И сейчас Ахилл, едва доехали до просеки, попросил ссадить его. Если Славик шел в этот лес, то здесь и должен он был оставить дорогу. «Ну, бывай», — сказал солдатик. Машина поурчала при развороте, с натугой въезжая то передними, то задними колесами в боковые сугробы, запрыгала по дороге, скрылась и затихла. Ахилл остался один.
Бесконечное утро заполнялось тишиной. Лес тонул в ней, будто тишину накопили тайно огромным безбрежным озером, а потом сквозь плотину бесшумно, средь ночи спустили сюда, в эти ели, и тишина затопила пространства меж толстых стволов, между веток, прогнутых тяжестью снега, — напитала собою и снег, и хвою и вникла туда, где средь малых молоденьких гнущихся игл не смогла бы протечь и растаявшая снежинка. Тишина присутствовала всюду. Как власть, невидимая, неслышимая, смотрящая на тебя и знающая все.
Тишина, стоявшая в лесу, знала все о мальчике. Тишина о мальчике знала — Ахилл не знал ничего. И он, испуганный ее всевластием, готов был повернуть назад. Он осмотрелся, поглядел в две стороны — вдоль просеки и на ряды стволов — и увидал, что он — внутри улыбки леса, с холодным снисхождением вобравшего в себя микробную фигурку, что так ненужно, так безобразно-чуждо мощному всесилью тишины пыталась копошиться, двигаться, хотеть чего-то, преодолевать, пытаться преодолевать — о глупая букашка на деревянных планках, куда ты бежишь, Ахилл? Уже черно-зеленое лесное око на плотной и густой сетчатке хвои хранит безмолвную картину совершившегося там, в зенице зрака, в благоухающем смолистом логове среди еловых деток, и погружает юношу, лежащего на ложе лапника, как эмбрион, как неродившийся, не живший на свету комочек беззащитной плоти, — возник из тишины и в тишину ушел. Взяла, сомкнулась и теперь хранит — хранит и созерцает. Ты безумен, Ахилл, зачем вломился ты на это место, где происходит таинство соития двоих — тихого мальчишеского тела с лесною тишиной?.. Уйди, упрямец, все оставь как есть, не приближайся, не отстегивай креплений, спеши домой и выпей водки, а ноги, очугуненные до колен, скорее окуни в нагретую водицу, — не подходи, Ахилл, азъ есмь мiръ, замкнутый в себе, и никого в себя не принимай, живи один или один умри, ты слишком был направлен на него, и вот чем платится тебе, и это хуже ненависти — смерть за то, что отдавал любовь, за то, что…
Ахилл подходил так осторожно, как если б медленно вплывал большой глубоководной рыбой иль, может, медленно влетал — большой же птицею над самою землей, уже протягивая к почве лапы и опираясь оперением о плотный воздух, — подходил и опускался рядом и верхними передними зубами держал плотно мясо нижней губы, чтоб челюсть не тряслась и чтоб звук не исторгался из гортани, и ничего не мог он сделать только со слезами — зубами глаз не закусить, да и не надо, это они, глаза, через влажный туман своих слез видят, миленькие, что пар летает надо ртом младенчика и что младенчик спит. И слух — ах, этот олух-слух, все наши с мальчиком несчастья от тебя — слух беззаботно ловит — малая терция вниз — от вдоха к выдоху глиссандо, сопит-посапывает, спит, сопливый маленький младенчик спит…