Альмике и Катрине в другом конце горницы тоже есть о чем поговорить: ведь ребеночек, которого Пиме носит под сердцем (уже шестой месяц ребеночку-то), — ребеночек-то от жениха, вон он сидит, курчавый, как молодой бычок, а чтоб жениться… сама знаешь… Так уж водится…
Лучше давайте послушаем музыку или еще лучше — шум у дверей. Это проклятый Слункюс, проныра, бездельник, что жнет, где не сеял, и его дядя, по прозванью Пеледа, что значит мышей пожиратель, или филин. Все смотрят и не верят: а они, незваные, стоят в горнице и говорят свою присказку:
Можно ли так себя вести!
Но музыка уже заиграла. Прейкшас и Курмис, два старика, — скрипка и цитра. Итак, дальше:
Это уже совсем никуда не годится.
А тут еще пьяная болтовня Пеледы:
— Кажется, мы попали как раз в точку. Здесь все так хорошо, хоть плачь, все так благородно, до самых исподних. Ну будто специально для нас.
— Ах, и Причкус тут, — кричит Слункюс. — То-то радость свинье в хлеву.
— Заткнись, — говорит Фриц.
— Нет, поглядите, и господин пастор тут, — снова кричит Слункюс.
Теперь это уж действительно слишком и для жениха, и для тестя, и для свекра; пастор — набожный, святой человек!
Донелайтис едва успевает схватить за руку Зискиса, который уже снова размахивает большим ножом:
— Убери свой didelis peilis.
— Заткнись, ты, свиное рыло, — говорит тесть Пеледе.
И так как Слункюс тотчас заверяет: «Мы как мышки», отчего Пеледа вздрагивает: ему показалось, что это обращаются к нему, и, чтобы успокоиться, он почесал за ухом, хозяйка примирительно говорит: «Я вам дам что положено», — и уводит их с собой на кухню.
Таково литовское гостеприимство, и мы могли бы еще добавить: все и дальше шло своим чередом, еда, и питье, и разговоры, и пенье тоже.
Но мы ведь собирались населить деревню, ту, что описываем, чтобы она не осталась мертвой, населить подходящими людьми, а просидели все время в одной горнице. Давайте выйдем на минутку за дверь.
И так как уже стемнело, расскажем раньше о кустах, что растут со стороны улицы. Тишина, жасмин широко раскрылся и светится в воздухе; кажется, тихо, неслышно что-то начинает журчать, но не как дождь, а как совсем тонкий почти угасший свет, который, возможно, был когда-то белым металлом.
Но это было очень давно.
И сквозь это журчание в темноте снова слышатся шаги, кто-то взбирается наверх, перекладина трещит.
Движение, потом сдавленное проклятие или другой шум, шаг в пустоту, тело тяжко наваливается на лестницу, надо думать, здесь не хватает ступеньки.
Она слегка покачивается, деревянная вышка, мачты дрожат снизу доверху. Сможем ли мы узнать его, того, кто карабкается вверх? Теперь он достиг четвертого яруса. Сначала над досками поднимается голова, потом продираются плечи. Сутулые плечи, мы уже видели их однажды.
Все исчезло, исчез свет, летучая дымка мглы, взгляд за леса, за две реки. Дома, деревни, огонь — все исчезло, все люди исчезли.
Мы здесь. Где мы?
Не слышна больше тихая речь Донелайтиса. Он говорит, что окончилась весна, что вновь вернулось лето со множеством работ, что жжет сильное солнце, чье огненное колесо достигло самой высокой вершины. Теперь оно будет катиться вниз, сначала медленно, потом с каждым днем все быстрее.
Нет, больше ничего не слышно. Только шаги, и прикосновение к дереву, и сдавленное проклятие. Толчок, легкая дрожь пробегает по вышке. Виднеются очертания плеча. Где мы уже видели однажды эти плечи?
Скрипка и цитра, музыка, которую нельзя забыть, исчезла. И тут вступило старое пианино — хрипло, словно без голоса. Это мы еще слышим. Тона и аккорды расстроенных струн.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
И голос, одинокий голос сквозь лес зовет: «Пошка, Пошка!» Голос во тьме.
Это я? Это меня зовут? Где я?
Мои руки лежат на чем-то деревянном, на перекладине, на перилах. Я стою на досках, об этом говорит скрип под ногами. Там, подо мной, гуляет ветер, его я тоже слышу. Я стою над ветром, я стою высоко, над всеми шумами; но это не ветер, это не только ветер. Другой шум гуляет там, внизу, тяжелый, по верхушкам деревьев.