— Кашмих! — кричит госпожа майорша.
— Да, да, знаю, — отвечает лакей Кашмих.
— А что делает епископ, господин гувернер? Вот начинается революция, уже началась, а он сидит на своем стуле в церкви, красиво одетый.
— Henri, — говорит Белендорф, — в Швейцарии нет епископов.
— Ну тогда пробст или городской пастор.
Henri — самый младший из трех молодых господ фон Клингбейль, он задает вопросы. Его шестнадцатилетний брат ничего не спрашивает. Семнадцатилетний тоже.
— В Риге, — говорит Henri.
Да, в Риге были епископы. Один весь побагровел от пьянства, другой рехнулся и стал ловить мышей в церкви, прочие же надели кольчуги и погнали в Латгалии крестьян вниз до Литвы или вверх, через реку Нарву. Не будем о них говорить.
— В Лозанне, — говорит Белендорф, — в девяносто седьмом году революция была у самого порога, она вышла на улицы в кантонах Ваадт, Унтерваллис и в городе Женеве. Мы стояли над озером, озеро большое, но видимость была отличная, казалось, до другого берега — рукой подать. Мы окликали людей на том берегу; они, наверно, слышали нас в Эвиане, в Тононе, во всем Шабле; и нам казалось, весь мир вышел нам навстречу, распахнув объятья.
— Господин гувернер, наша матушка, госпожа баронесса, интересуется, каков наш avancement[11] во французском языке.
Это опять два старших брата.
— Лагарп, — говорит Белендорф, — призвал французов. Но еще до того, как они явились, высшие сословия, городские магистраты и знатные семейства успели собрать верных им людей и послали их туда, где уже вспыхнул пожар, — в кантон Ваадт, и в крепости, и в сельские общины.
— И революции пришел конец, — говорят молодые господа Клингбейль.
— Но в девяносто восьмом году явились французы с новою конституцией Петера Окса[12].
— А вы сами бежали в Гессен, господин учитель?
— Я написал обо всем этом, — говорит Белендорф.
Он становится возле окна. Часы уже пробили полдень. Какая ранняя осень в этом году, ведь еще только август.
— Завтра продолжим беседу. По-французски.
Белендорф стоит у окна. Взгляд скользит по лугам. За окном с каждым днем все пустыннее. Рожь убрали. С горохового поля взлетают птицы, застывают в воздухе, как будто бы там, вдали, кто-то поставил заборы, очень высокие, но они нипочем для птиц, которые ненадолго садятся на них и потом летят еще выше. Один Белендорф и видит эти заборы, высокие обструганные столбы, но они нипочем для моря, когда оно нагрянет высотою с дом, нагромоздит стену на стену и перекатится через заборы, обрушится с высоты, заполнит долину, бурля, похоронит Гальтерн и Штразден, Риттельсдорф, Вальгален, Бирш, мгновенной короною пены оденет колокольню и другой короной, поменьше, — крепко просмоленные башмаки здешнего пастора Рихтера, которые поплывут по волнам.
Все записано. В книге истории, на воротах сараев. Есть знаки в лесу, на поваленных стволах, и на земле, перед дождем.
— Господин барон, — говорит Кашмих.
— Да, ужинать. Да.
Этой ночью Белендорф пускается в путь. Увидит ли кто-нибудь, как он бежит через пустошь? Над ним мчатся облака, закрывают луну, снова приоткрывают ее: лунный свет рыщет в бурьяне, как стая гончих псов, они то кидаются врассыпную, то бросаются на добычу, они то тут, то там, вот уже свет луны вырвался далеко вперед, словно учуяв след.
Белендорф убегает от света, загребая руками, как веслами. Говорит что-то невнятное, как немой. На курляндских дорогах этой ночью нет никого, кто же его услышит? Туман пахнет остывшей золой.
В учительском фрачке, в рубашке с вышитым воротом, рукава слишком коротки.
Речушка Берзе, ясная и спокойная, течет по камням, песчаным отмелям, течет мимо рощицы и мимо развалин замка на левом берегу. На правом берегу стоит Доблен, дома и простая улица. И вот уже светлый день, и Белендорф стоит на этой простой улице в башмаках, в гувернерском фраке.
Прохожие направляют его в пасторат. И он спит целый день. Вечером его берут с собой, он аккуратно причесан, у юстиции советника Мейерса — вечеринка.
— Господин Белендорф, — говорит Мейерс, тоже писатель, который с недавних пор трудится над историей герцогства. Когда-то, говорят, он в честь Екатерины написал оду, которую приняли худо, потому что он назвал императрицу Аспазией и кое-кто решил, что сам он — вот глупец! — напрашивается на роль Перикла.
12