Выходец из этого края, Бобровский, по его собственному выражению, «постоянно всматривался в прошлое», вникая в «кровавые скрижали» и сопоставляя их с деяниями современных фашистских «псов-рыцарей». «Вина» в устах Бобровского не пустое слово, не заученный риторический ход — как глубоко личное и в то же время общенациональное уязвление совести она определяет моральный пафос всех его художественных созданий.
Обжигающее чувство вины возникло в немецком солдате Бобровском при первой же встрече с Древней Русью — у стен Новгорода в 1941 году. Свое первое стихотворение Бобровский написал на берегу Ильменя. Чувство вины сразу же и навсегда связалось с поэтическим настроением, навеянным неброской, но чарующей красотой русских просторов, седых озер, в медленной глади которых отражаются вечные облака и журавли, «белого лика» златоглавого Софийского собора. Все это до боли напоминало детство, проведенное среди родственных ландшафтов Сарматии, и усиливало ощущение чудовищной нелепости войны («зачем я здесь?»), чувство раскаяния и стыда. Как поэт Бобровский родился с этим чувством и пронес его до конца своей жизни.
В интересной книге о Бобровском литературовед Герхард Вольф (ГДР) устанавливает в его стихах четыре уровня сознания, четыре смысловые плоскости, сращенные единым поэтическим видением. Первое — это память о детстве с его нерасчлененно-наивным восприятием мира, поэтическим одушевлением природы, переданным обилием «пантеистических» метафор («в тяжелое дыхание лесов река вплетает песню»). Углубиться в меланхолическое любование прошлым не дают властно и грубо вторгающиеся в пастораль картины войны — вторая смысловая плоскость стихов. Признание вины — личной и национальной — и обвинение войны, данное ретроспективно, с точки зрения сегодняшнего дня, — третья плоскость. Философское осмысление истории, проведение смысловых нитей от последней войны к войнам давно отгремевшим — четвертая плоскость, замыкающая целое.
Один из разделов «Времени сарматов» составляют стихи на культурно-исторические темы, в которых Бобровский рисует портреты любимых писателей прошлого и современников — Вийона, Гонгоры, Ганса Генни Янна, Дилана Томаса.
Такова же идейная и стилистическая направленность двух других поэтических книг Бобровского. В них также преобладают с любовью выполненные пленеры, в которых господствуют прибалтийские ветры — то тяжелые и неистовые, то умиротворенно-нежные, шелковые. Это одушевленные ветры, которые бьются в ознобе и «города заметают дурманом». Красота природы сливается с красотой, созданной духовной деятельностью человека: «в старинных песнях струится ночь и ветер». В мир красоты врывается смерч войны: от радостного любования переход к обвинению и раскаянию, подстегивающему мысль в неустанных поисках скрытых пружин истории. Рядом — стихи о Бахе, Моцарте, Клопштоке, Чаттертоне, Мицкевиче, Барлахе… «Небожители духа» возникают не сами по себе, а как символы несовместимости духовной культуры и фашистского насилия.
Бобровский вслед за Гаманом и Гердером, представителями «эпохи чувства» в немецкой философии, предвестниками «бури и натиска» в немецкой литературе, утверждает нерасторжимое единство природы и духа, субъекта (поэта) и объекта (действительности). Вся культура, по Гердеру, есть продолжение естественного развития: «Духовная жизнь продолжает жизнь вещей». Чтобы приблизиться к смыслу бытия, поэт должен «наблюдать природу вещей», «вбирая ее в себя, — по словам Гамана, — в поэтическом акте». Особая роль в процессе познания выпадает на долю языка — материала поэзии. Язык для этих философов — не только вместилище разумных суждений (как для рационалистов), а прежде всего выражение первичных, смутных, еще не расчлененных логикой ощущений. В согласии с этим учением Бобровский видит сущность поэзии в том, чтобы уловить неуловимое, поименовать неназванное, дать словесный адекват бессловесной прапамяти, образно выразившей себя еще в мифе.
Отсюда сложность синтаксического рисунка стихов Бобровского и тонкая, ускользающая от поверхностного взгляда, требующая медленного, вдумчивого чтения связь между словом и образом, напоминающая — как и приверженность к богатым созвучиям внутри строки, часто вытесняющим рифму, — лирику его современников — австрийца Целана, француза Элюара, англичанина Томаса, нашего Пастернака, которого переводил Бобровский. Однако очевидная «современность» стихов Бобровского не противоречит их глубокой связи с традицией, в русле которой прежде всего один из любимейших поэтов Бобровского — Клопшток, великий реформатор немецкой поэтической речи, который первым ввел свободную ритмику в своих одах. Причем связь Бобровского с Клопштоком глубже лежащего на поверхности сходства художественных приемов: ведь именно Клопштоку принадлежит максима, под которой мог бы подписаться и Бобровский: «Бессловесное так же присутствует в хорошем стихотворении, как в битвах Гомера лишь немногими зримые боги».