Выбрать главу

В радости и мире.

Как можно так просто распевать такие слова? Возьмите у меня мое тело, мое земное достояние, мою честь, жену и детей. Дайте мне отойти!

Вайжмантель тоже здесь. Сидит с нашим Хабеданком.

— А где скрипка?

— В прихожей, — говорит Хабеданк.

— Стало быть, в одиннадцать, — говорит Вайжмантель.

Итак, еще по одной!

А потом они стоят на кладбище.

Господин капеллан тоже тут. Он кланяется Хабеданку и Вайжмантелю, как старым знакомым.

— Глядите, господин капеллан здоровается с цыганами!

Это говорит скорбящая вдова, она всячески старается пробраться вперед, как ей и подобает, и теперь, когда все должны объединиться и никак не объединятся, она мечется туда-сюда, как испуганная курица, от одной кучки к другой, от одной группы к другой и повсюду старается стать впереди, как ей и положено по чину.

В заключение все молятся за следующего покойника. И Вайжмантель тихонько плачет.

Затем приступают к разделу наследства, тушку рвут на части, а шкуру пропивают. Вместе с осиротевшими близкими и прочими молельщиками. Только и слышно, что: «Ты берешь себе три костюма и некомплектное белье, по-моему, этого предостаточно, а я себе один только локомобиль, он же неисправен, что ты вообразил?»

И — о небо! — подавай этому наследнику и деньги на ремонт!

Так обстоит дело с поминками.

Да еще Вайжмантель поет самоновейшую песню своего сочинения.

Он поет ее на четырехтактную мелодию размером в четыре четверти, что начинается на низкой ноте, но с каждой строкой повышается на тон, с равномерными перепадами на кварту в каждой строке, но с неизменным повышением на тон в каждой новой строке, песня, которой никто, кроме скрипки Хабеданка, не подпевает и которую никто из присутствующих не способен оценить:

Не во сне, не наяву В узкой лодочке плыву… Ничего себе челночек! На груди моей веночек, Не покрыта голова. Слышу скорбные слова. А друзья идут за мною —      На трубе один играет,      Дует в дудочку другой. Кто-то слезы утирает: — Со святыми упокой! — Я плыву в дубовой лодке — Путь не дальний, а короткий, И народ галдит вокруг: — Дело кончено! Каюк!
На суку вороны крякчут: — Пусть его скорей упрячут! Пусть уткнут его в песок! Мы возьмем его венок! — Но друзья идут за мною —      На трубе один играет,      Дует в дудочку другой. Кто-то слезы утирает; — Со святыми упокой! — В путь недальний, в путь короткий Я плыву в дубовой лодке… Ах, уже недолго плыть! Что напрасно слезы лить?..
Скоро, скоро я причалю, Мертвый, скрученный печалью. Вот и кончено мое Горемычное житье!
Так плыву я под луною, А друзья идут за мною —      На трубе один играет.      Дует в дудочку другой. И кладут меня в могилу С непокрытой головой. Я лежу, в песок зарытый, С головою непокрытой, Заперт в темный теремок. На груди моей венок.

Хабеданк заключает каждую строфу особым своеобразным отыгрышем. Вайжмантеля это не смущает, другое дело мы: когда мы слышим звуки, нам требуется текст. Вот и в церкви, когда органист после псалмопения берет еще два-три тихих аккорда, покуда из мехов не выйдет весь воздух, старые женщины продолжают петь: «Пауль Герхард», — ведь это имя стоит в песеннике под каждой песней, а для пения требуются какие ни на есть слова.

Но нам не стоит над этим задумываться, Вайжмантель уходит. Да и Хабеданк долго здесь не задерживается.

На этот раз хоронили Замюэля Цабеля, штрасбургского мещанина-земледельца.

До него нам, во всяком случае, дола нет: когда мы с ним столкнулись, он уже опочил. Жена его, однако, жива, она и говорит Хабеданку:

— Вот вам ваш талер. — И, указывая на Вайжмантеля: — Дайте и ему сколько-нибудь.

А дело-то в том, что Хабеданк на прощание сыграл им «Могилку в степи» и «Лорелею», а также «Я знаю чистый адамант».

Это, стало быть, Штрасбург.

Голос Левина. Он довольно высокого тембра.

— Хватит с меня, — говорит голос. Но так как очень темно, мы не видим, берется ли Левин рукой за лоб. Ночь темная-темная.

— Оставайся здесь, — говорит Мари.

Похоже, что Левин снова задумал бежать.

— Марья! — говорит он, и сжимает ее в объятиях, и ведет ладонями по ее бедрам вверх, и зарывается пальцами в мякоть ее спины, и роняет голову на ее левое плечо. И прижимается к этому телу, такому упругому и нежному, как если бы хотел раствориться в этих бурных, прерывистых вздохах, в этих коротких, сдавленных смешках, в этом крепком объятии, в этой нарастающей сладости, за которой следует привкус соли: это как свет, просочившийся в потемки; сквозь пазы тесин чуть забрезжило, и это не яркий дневной, а слабый предутренний свет, какой бывает в четыре часа ночи.