И тогда оно свершилось: меж стиснутых пальцев, глубоко-глубоко в пустоте, едва зримо, будто пробившись сквозь все уплывающие туманы небосвода, забрезжил робкий свет, слабый, как вздох угасающей звезды, но и перенесшийся в ту же секунду на уста и оживший вольным выдохом, обетованным и обретенным:
— Кольцо отдайте Лисанию.
— Твой перстень?
Земному отныне довлело; и было светло, и звучало неслышно и легко:
— Истинно так… Лисанию…
— Да нет такого вообще, — что-то пробормотало в ответ, и, возможно, то был Плотий.
— Ребенку…
ЭФИР — СНОВА НА РОДИНЕ
© Перевод А. Карельский
Что-то там еще бормотало? Неужели все еще Плотий с его добродушным ворчанием — таким надежным, таким живительным и добрым? О Плотий, о, пусть длится оно, пусть длится это бормотание, такое спокойное, такое успокаивающее, немолчный родник из бездонных глубин души и мира, — о, теперь, когда труд завершен, теперь, когда совершенного довольно, когда уже ни к чему не надо приуготовляться, — о, пусть длится оно вечно! И оно длилось, немолчное бормотанье, беспрестанный, мягко накатывавшийся и откатывавшийся рокот, волна за волной, неприметно мала была каждая волна, но все вместе они разбегались неоглядными, неохватными кругами; оно просто было вокруг, не надо было даже прислушиваться, не надо напрягаться, чтобы удержать его, да и не хотело оно быть удержанным, это беспрестанное бормотанье, оно устремлялось дальше, вливалось в журчание вод, в журчание фонтанов, сливалось с ними в единый бесцветно-могучий колыбельный поток, само став потоком, само став покоем, тихо ластясь к бортам и днищу ладьи, тихо пенясь и ускользая. К неведомой цели нес поток, в неведомой гавани брал начало; не отталкивалась ладья ни от какого мола, плыла из бесконечности в бесконечность, но строго и неуклонно держала курс, ведома твердой рукой, и, коли б дозволено было оглянуться, стал бы, наверное, виден рулевой на корме, подмога заблудшему, лоцман, знающий гавань, из коей они отчалили. Но подмогой и другом остался также и Плотий, ибо он, униженный и вознесенный, взял на себя, как последний холоп, тяжкую службу у весел, и умолкло его бормотанье, умолкло, перепорученное вселенной, и почти неслышным стало его натужное дыхание, растворившись в безнатужной, безболезненной легкости гребли; так греб он молча, согнувши руки, и вел ладью по бесцветной, безмолвно бормочущей водной глади — вовсе не так резко, как можно было бы от него ожидать, нет, весла едва поднимались и едва опускались, мягко врезаясь во влагу; на носу впереди сидел — а может, стоял — Лисаний, отрок, призванный сопровождать плаванье пеньем; Плотий же, повинуясь, как всякий смертный, запрету оглядываться назад, лишенный права видеть и отрока и цель, об отроке и не заботился, назад не оглядывался, неотрывно глядел он прямо перед собой, глядел поверх пассажира на рулевого, чьим распоряжениям он подчинялся, и поверх рулевого на бесконечность былого, из которой они плыли. Все дальше и дальше отступали берега, и то, что вершилось в их дали, было как беспечальное прощание с человеческим бытием и жильем, прощание из преображенной незыблемости, прощание с многоликостью будней, с привычными образами и лицами — но и со склепом, тающим в сером тумане, и с прилежно пишущим Луцием (этот, правда, придвинулся со своим столом так близко к краю реальности, что устрашающе неминуемым казалось его падение в бездну со скалистого обрыва), — о, это было прощание со многими, еще там бродившими и время от времени, подобно Горацию и Проперцию, приветно ему махавшими: привычные, родные образы, тихо и беспечально отодвигавшиеся, хоть еще и готовые сопровождать его, — а воды, по которым скользила ладья, запестрели бесчисленными судами, и хоть совсем мало было средь них таких, что плыли в противоположном направлении, возвращаясь на якорь в гавань, в забвенную, зато несметное множество было тех, что из нее были посланы, флотилия за флотилией, такое множество, что безбрежному морю пришлось расшириться до двойной безбрежности, дабы дать им всем место, и была эта безбрежность столь неоглядна, что просто исчезла граница между стихиями водной и воздушной, и корабли будто плыли в потоках не воды, а света, и это усеянное кораблями море, эта вереница кораблей, устремлявшихся к неисповедимой общей цели, сама уже будто и была целью; словно стада были эти корабли, и невидимым облаком окутывал их ласковый рокот волн; каких только судов не было тут — корабли торговые и военные, и меж них вся в золоте, с пурпурными парусами, царственно-роскошная галера Августа, множество рыбачьих лодок и других прибрежных суденышек, а всего неисчислимее были крохотные барки, они возникали то тут, то там, будто рождаясь из зыби морской; так плыли все эти суда в бесконечную даль, странным образом на одной скорости, независимо от того, приводились ли они в движение единственной парой весел, как крохотные барки, или многоярусной массою их, как корабль Августа, — не плыли, а летели над волнами, будто были они все невесомы, будто и не надо им было касаться водной глади, будто просто реяли они над ней, и туго натянуты были их паруса, как под напором незримых бурь, налетавших из безвоздушной пустоты, ибо кругом царил полный штиль, и ласковый рокот волн доносился из Ниоткуда. Море вздымалось и опадало плавными, плоскими, равниноподобными волнами, и в этой сумеречно-серой, свинцовой, но и мягкой как пух колыбели расплывалось и таяло бормотанье, неслышно таяло под дремотными чарами этой силы, что легко и воздушно несла по зеркальной глади вереницу судов; перламутровой, но, увы, и тусклой раковиной раскрывалось над морем небо, а Плотий все греб и греб, и позади остались звуки жизни, зовы с дальних прибрежий, потонувших в тумане, позади, в недосягаемости, осталось пение гор, навек замирающий свирельный напев, осталось даже эхо напева, прозвучавшее в собственной груди, неизведанной радостью канули в небытие все услады слуха, ускользающий лепет, бормотание всебылого, и, златотканой полоской вплетенная в небо, неспетой осталась мальчишечья песнь. Словно слишком еще громким было безмолвие, наступила новая, вторая, высшая тишина, тишина, надо всем вознесенная, колыхавшаяся плавной, плоской, равниноподобной волной, зеркалом нависавшая над зеркалом вод; но и зеркало вод уже обрело новый облик, преобразилось в некую неслышную текучую стихию, в которой убегавшие корабли уже не оставляли пенных борозд, и сама она будто уже не состояла из капель, ибо ни единой капли не осталось на сложенных веслах, ни единой не стекало с них, и в преображении этом слились воедино и зеркало и отраженье, тишина и эхо тишины, слились в нечто промежуточно-невесомое, что вершилось и слышалось одновременно, в новой мерности ритма, так что все зримое, слышимое, осязаемое, хоть и осталось оно позади в незримости, неслышимости, неосязаемости давно покинутой, навек потерянной бесконечности, но пребывало невредимым, и хоть кануло оно назад в безымянность, но и не утратило ни своего имени, ни своей сути, — все осталось позади, но и оставалось здесь, ибо, оставшись позади как превзойденное, оно в силу этой же превзойденности и оставалось днесь и вовек, преображенное ею в вечное присутствие, и ничто не исключалось из этой вечносущности, ибо превзойдена была тут сама вселенная во всей полноте и пестроте ее вещественности и человечности: превзойдены и оставлены позади были эти сонмы кораблей, этот приветственный эскорт, выполнивший свой долг, они отставали один за другим, но не как проигравшие состязание, не как побежденные в гонках, а будто добровольно, все происходило как бы само собой, причем на той же скорости: ни они не замедляли движения, ни его ладья не ускоряла хода, и даже если Плотий, прилежный гребец, вложил тут свою лепту, он сейчас отдыхал, спокойно было его дыхание, покоились в уключинах весла, орудья его труда, устало поник он на своем сиденье, вкушая покой, ибо для всех них, попутчиков и пилигримов, уже не было надобности в земных орудьях труда, и вот уже весла, вынутые ли из потока или все еще волочившиеся по волнам, совсем исчезли, то начинался распад, и лодка за лодкой, корабль за кораблем, в том числе и Августова галера, изымались из сущего и погружались в забвение — в оставшуюся позади бесконечность; и Август, стоявший с коротким бичом в руке под пурпурным балдахином своего красавца корабля, выронил теперь этот бич, уразумев тщету всех дальнейших попыток понукать гребцов да и вообще продолжать плавание, власть его выскользнула у него из рук, равно как и его имя, как и все имена, которые носил он дотоле и которые он теперь, вплоть до имени «Октавиан», принужден был отринуть; но сам он еще не ускользал в небытие, и в мимолетном взоре, который успел он напоследок послать, в этом прощанье пред вечной разлукой, в этой усталой прощальной улыбке постаревшего красив