Но когда еще плотней сгустились сумерки, тоже пребывавшие в глубоком покое и уже готовые перелиться в покой ночи, и когда он сам, покоящийся под звездой, чей опаловый свет заструился вновь, уже только и мог различать, что это мерцанье, уже не видел ни спутницы, покоившейся подле него, ни зверей, безмолвно его окружавших, тогда завороженность звездой тем более стала созерцанием цельности — цельности как своей души, так и всего мирозданья, тем более стала единеньем как с собою самим, так и с небом, звездой, тенью, зверем, растеньем, стала новым неразрывным единением с Плотней, новым слиянием душ в познании и самопознании; отражались друг в друге душа, зверь и растенье, цельность гляделась в цельность, сущность в сущность, и, отражаясь сам в сокровенных глубинах существа Плотии, он распознал в ней дитя и мать, распознал себя самого, укрывшегося под сенью материнской улыбки, распознал отца и нерожденного сына, распознал Лисания в Плотии, а Лисанием был он сам, распознал раба в Лисании, а рабом был он сам; он распознал правнука и пращура, слившихся воедино в неразрывности кольца, само же кольцо перенеслось с руки Плотии на небосвод, унося с собою источник сиянья, и он распознал в нем всеслиянность за гранью судьбы, светящийся сплав всего сущего, его пластов и сочленений, распознал единобытие праосновы как собственную кровную суть и, однако, не только свою собственную, но и суть души Плотии, о, настолько ее кровное, что ей, произросшей из других корней, отпочковавшейся от другого ствола, вочеловечившейся из другой животности, не миновать было встречи с ним, и она прошла сквозь все зеркала, сквозь несметное число отражений, дабы прийти к нему зеркальным образом его души и в ней же вновь отразиться, осуществленное равновесие всебытия. И под сенью несчетных зеркал, сам себе отраженье, он уснул.
Но и во сне продолжалось познанье, длилась немеркнущая слиянность, он ощущал, как зеркальным потоком вливалась Плотия в его существо, в каждую из частиц, его составляющих, в ощущаемое и неощутимое, — цельность, вливающаяся в цельность его жизни, в костную крепь скелета, в волокнистую древесность мозга, в перегнойный мрак корневищ, в животность плоти и кожи, — ощущал, как Плотия становилась частью его самого, его изнутри прозревшей души, как покоился в нем ее взгляд, созерцая все сущее так же, как и его взгляд в ней, — изнутри.
И был его сон нескончаемой цепью предков и нескончаемой цепью внуков; черед тех существ, чьи жизни он прожил в веках, но и тех, чье семя он нес в себе, — все стало его сном, кратким сном его существа, все они вошли в него, вошли вместе с Плотней, уже не отягченной прозваньем, уже безымянной, и вне всякого пространства покоился зеркальный образ всех становлений, воздвигнутый в глубинах сна, но и снова потом, отраженный, развернулся в пространстве — когда пришло пробужденье. Он развернулся в пробуждающийся ясный день, и вновь столпились вокруг образы всех существ в зеркальных солнечных бликах, и над ним стояла звезда, — хоть и упростилось теперь воцарение равновесья, ибо исчезла Плотия. Он не ощутил ее исчезновение как утрату — она осталась в том, втором пространстве воспоминанья, беспредельно забытая, беспредельно незабвенная; ничто не изменилось, ибо ничто не пропало навек, не могло пропасть, и она, не изменяя его, стала его неотрывной частью не оставшись, осталась. И длилась безмолвная музыка сфер. Вот только лишился своей улыбки сад, по которому ему предстояло теперь идти одному, — улыбка исчезла, ибо улыбается только покой, больше ничто. А его будто гнал вперед непокой или по меньшей мере недостаток покоя. Не звери ли были причиной его тревоги? Не от них ли она передалась ему? Все больше и больше увязывалось их за ним, дабы сопровождать его, они стекались со всех сторон, неслышно ступая лапами, копытами, лапками, поспешая за ним неслышной трусцой, но шли в то же время все в ногу, а вернее сказать, то был неспокойный паряще-призрачный марш всеобщей настороженности, захватившей и его, вынуждавшей и его приноравливать свой шаг к неслышному звериному топу; и чем дальше продвигались они, тем все более животным становился его шаг, тем неодолимее вершилось в нем животное преображение, властно поднималось оно снизу, из земли, из его шагающих ног, и вздымалось все выше, захватывая тело, и так он все больше наполнялся животностью, превращался в простого прямоходящего зверя, каковым он себя и ощущал, — животное снизу доверху, животное сверху донизу, оскаленная пасть, хоть и не вгрызающаяся в плоть, когтистая лапа, хоть и не разрывающая дичь, крючковатый клюв, хоть пока и не пущенный в ход, — и, неся в себе зверя, видя изнутри душу зверя, он слышал и немой язык зверей, внимал вместе с ними, слышал в самом себе немое звучанье музыки сфер, принесенной эхом из бездонных земных глубин, — и уразумел он язык самой несотворенности, язык того, что еще и не стало тварностью, что лишь дремлет беспокойно в темных глубинах животности и пропитывает все поры немого ее языка; и если прежде распознавал он свойства сущностей — сущности волчьей и лисьей, сущности кобылы и кошки, акулы и попугая, — то теперь раскрылась ему животность, еще не обретшая свойств, еще не рожденная и не оформленная, только еще становящаяся, и, увиденная изнутри, открылась познанию зияющая бездна того, что лежит ниже всякой животности, за ее пределами, — как самый последний и самый темный корень всякого тварного естества; и все, что вокруг бессловесно напрягало слишком неповоротливый или слишком легковесный язык, мучась жаждою речи, мыча и корчась от несотворенности, мечась в тоске по творенью, — все это было не только бесчисленным сонмом зверей, а и самой животностью, то был зверь как таковой, множество, распадавшееся на единичности, как дождь на капли, и все же соединенное в одно целое, как капли в облаке, вечная влага, падающая и вновь восстающая к цельности из сплетенья корней, и эту звериную совокупность знал и познавал он в ее непроглядной прозрачности, ей ощущал себя причастным в животности своего призрачно шествующего тела.