Литейщик ерошит русую бороду; никакого смысла он во всей этой речи не видит.
— Это не так, — говорит он.
— Это не так, — продолжает Ким, — я знаю. Это не так. Потому что есть нечто иное, общее для всех, — ярость. Отряд Ферта — карманники, жандармы, дезертиры, спекулянты, мешочники. Люди, существующие в складках общества и за счет его пороков, люди, которым нечего защищать и бороться тоже не за что. Они либо физически, либо психически неполноценны. У них не может зародиться революционная идея, ибо они слишком крепко привязаны к перемалывающему их колесу. Или же такая идея появляется на свет изуродованной, порожденной злобой и унижениями, такой, какой она предстает в бессвязных речах экстремиста-повара, напоминающих крики его сокола со связанными ногами. Почему же тогда они дерутся? У них нет никакой родины — ни настоящей, ни выдуманной. А между тем ты сам знаешь, что они обладают и мужеством, и ненавистью. С детства ими движет исконная ярость, пылающая или потухшая. Это — унизительность их жизни, мрак их пути, грязь их дома, непристойные ругательства, которым они выучиваются, будучи еще детьми. Все это становится ненавистью, неясной, глухой, беспредметной, которая здесь находит выход, превращаясь в пулеметную очередь, в вырытую могилу, в страстное желание убить врага. Но достаточно пустяка, одного ложного шага, душевного выверта — и они оказываются по другую сторону, как, например, Шкура, в «черной бригаде», и стреляют там с той же яростью и с той же ненавистью. В кого стрелять — им все равно.
Литейщик бормочет в бороду:
— Выходит, то, что воодушевляет наших партизан… и фашистов из «черной бригады»… это одно и то же?
— Одно и то же. Пойми, о чем я толкую. Одно и то же… — Ким останавливается и тычет куда-то пальцем, словно в книгу. — Одно и то же, но совсем наоборот. Потому что здесь — правда, там — ложь. Здесь что-то распутывается, там еще крепче заковываются цепи. То бремя зла, которое тяготеет над людьми Ферта, то бремя, которое тяготеет над всеми нами — надо мной, над тобой, та исконная ярость, которая заложена во всех нас и которая находит выход в выстрелах, в убийстве врагов, — все это то же самое, это заставляет стрелять и фашистов, это вынуждает их убивать с той же надеждой на очищение и освобождение. Но, кроме того, есть история. В истории мы — там, где освобождение, фашисты — на стороне, прямо противоположной. Ничто не пропадает даром, ни один жест, ни один выстрел, хотя он, как ты понимаешь, ничем не отличается от ихнего выстрела. У нас все служит освобождению если не нас самих, то наших детей, построению человеческого общества, в котором не останется места для злобы, светлого общества, где люди смогут быть добрыми. Противная сторона — это сторона бесполезных жестов, бесцельной ярости, бесполезной и бесцельной, даже когда она приводит к победе, потому что она не делает историю, потому что она служит не освобождению, а продолжению и увековечению той же ярости и той же ненависти. В результате через двадцать, через сто или тысячу лет мы снова сойдемся и возобновим наш бой с той же слепой ненавистью в глазах и пусть даже не отдавая себе в том ясного отчета, мы — ради того, чтобы освободить себя, они — чтобы остаться рабами. В этом — смысл борьбы, подлинный смысл, всеобщий, более глубокий, чем всякие официальные формулировки. В стремлении человека к освобождению, простому, элементарному освобождению от унижения: для рабочего — это освобождение от эксплуатации, для крестьянина — от невежества, для мещанина — от его табу, для парии — от развращенности. Я считаю, что наша политическая работа состоит в том, чтобы использовать даже человеческую слабость в борьбе против человеческих слабостей, ради нашего освобождения, так же как фашисты используют нищету для увековечения нищеты и человека против человека.
В темноте видны голубые глаза Литейщика и его русая борода. Он качает головой. Он не знает, что такое ярость. Он точен, как механик, и практичен, как горец; борьба для него — хорошо налаженная машина, механизм и назначение которой ему отлично известны.
— Просто невероятно, — говорит он, — просто невероятно, как с такой дурью в голове ты можешь быть хорошим комиссаром и столь ясно объяснять людям их задачу.
Кима не огорчает, что Литейщик не понимает его: с людьми вроде Литейщика надо говорить, оперируя только четкими понятиями, для них существуют конкретные, определенные вещи и «дурь», для них не существует промежуточной, темной зоны. Но Ким не думает об этом, потому что он обладает, как ему кажется, некоторым превосходством над Литейщиком; его цель — научиться рассуждать так же четко, как рассуждает Литейщик; не надо только выходить за пределы той реальности, которая так естественна для Литейщика, все остальное не так уж важно.
— Ладно. Привет!
Они дошли до развилки. Теперь Литейщик пойдет к Ляжке, а Ким — к Грозе. Этой ночью перед боем надо проинспектировать все отряды, и им приходится разделиться.
Все остальное не так уж важно. Ким шагает один по тропкам с болтающимся на плече маленьким «стэном», напоминающим сломанный костыль. Все остальное не так уж важно. В темноте стволы деревьев приобретают странные, человекоподобные формы. Человек всю жизнь носит в себе детские страхи. «Пожалуй, — думает Ким, — если бы я не был комиссаром, мне было бы страшно. Научиться ничего не бояться — вот конечная цель всякого человека».
Анализируя с комиссарами обстановку, Ким всегда бывает логичным, но, когда он размышляет, пробираясь один по горным тропинкам, вещи опять представляются ему таинственными и магическими, а жизнь людей — наполненной чудесами. «Наши головы все еще забиты чудесами и магией», — думает Ким. Ему то и дело кажется, что он бредет в мире символов, как маленький Ким — по Индии, маленький Ким из книжки Киплинга, столько раз читанной в детстве.