— Так, значит, договорились, Пин?
Пину надо бы опять начать дурачиться, но вдруг он чувствует себя ребенком среди взрослых и замирает, опершись рукою о косяк.
— Иначе не показывайся нам на глаза, — предупреждает Француз.
Пин бродит по переулку. Вечер. В окнах загорается свет. Вдали в ручье заквакали лягушки. В эту пору ребята по вечерам сидят у луж и ловят лягушек. На ощупь лягушки холодные и скользкие. Они похожи на женщин — такие же гладкие и голые.
Проходит мальчик в очках. На ногах у него длинные носки. Это Баттистино.
— Баттистино, ты знаешь, что такое «гап»?
Баттистино хлопает глазами, его разбирает любопытство.
— Нет. А что это такое?
Пин начинает издеваться:
— Поди-ка спроси у своей мамочки, что такое «гап»! Скажи ей: мама, подари мне «гап». Попроси ее об этом. Увидишь, что она тебе скажет!
Баттистино уходит вконец разобиженный.
Пин поднимается по переулку. Почти стемнело. Он чувствует себя одиноким и потерянным в этой истории, заполненной кровью и голыми телами, истории, именуемой человеческой жизнью.
II
В комнате сестры, если заглянуть в нее сквозь щель, всегда словно туман: видна узкая полоска комнаты, загроможденной вещами, отбрасывающими густую тень, и, когда приближаешь или отводишь от щели глаз, кажется, что все они меняют свои размеры. Кажется, будто смотришь сквозь женский чулок, и даже запах такой же самый. Это запах его сестры, он доносится из-за деревянной двери и исходит, видимо, от смятого платья и неприбранной, никогда не проветриваемой постели.
Сестра Пина с самого детства не пеклась о доме. Пин младенцем пронзительно заливался у нее на руках, и голова его вся была покрыта струпьями, а она преспокойно укладывала его у плотомойни и убегала вместе с мальчишками скакать по квадратам, нарисованным мелом на плитах тротуара. По временам возвращался корабль их отца. Пину запомнились только отцовские руки, большие и голые, которые подбрасывали его вверх, сильные руки, перевитые черными жилами. Но после смерти матери отец стал приезжать все реже и реже, а потом и вовсе исчез. Поговаривали, что он завел себе другую семью в каком-то заморском городе.
Пин живет теперь не в комнате, а в чулане, в закутке за деревянной перегородкой с узким длинным окном, похожим на амбразуру, пробитую в покосившейся стене их старого дома. Рядом — сестрина комната. Перегородка, отделяющая ее от чулана, в огромных щелях. Сквозь них, если захотеть, все видно. За этой перегородкой — ответы на многие жизненные вопросы. Пин с раннего детства просиживал у перегородки часами, и от этого глаза у него сделались острыми, как булавки. Ему известно обо всем, что происходит там, за перегородкой, хотя он и не все понимает. Насмотревшись, Пин сворачивается клубком на кушетке и засыпает, обняв себя за плечи. Тогда тени чулана оборачиваются странными сновидениями, голыми телами, которые гоняются друг за другом, дерутся, обнимаются, пока не появляется кто-то большой, теплый и незнакомый, кто склоняется над ним, Пином, гладит его, обдает его своим теплом — и вот это-то и есть объяснение всему, далекий-далекий зов позабытого счастья.
Немец расхаживает по комнате в майке. У него розовые мясистые руки, похожие на ляжки. Он то и дело попадает в поле зрения Пина, прильнувшего к щели. На мгновение Пин видит коленки сестры; они мелькают и прячутся под простыней. Пину приходится изогнуться всем телом, чтобы проследить, куда денется ремень с пистолетом. Пистолет свешивается со спинки кресла, словно какой-то чудной плод, и Пину хочется, чтобы рука у него сделалась тонкая-претонкая и, как взгляд, могла бы проскользнуть в щель, схватить пистолет и втянуть его к себе в каморку. Немец разделся, на нем одна майка, и он хихикает. Он всегда хихикает, когда раздевается, потому что в глубине души он стыдлив, как девчонка. Немец ныряет в постель и гасит свет. Пин знает, что некоторое время будет темно и тихо. Только потом кровать начнет трястись.
Теперь самое время: Пину надо босиком, на четвереньках пробраться в комнату и бесшумно стянуть со стула ремень с пистолетом. И все это — не в шутку, чтобы было потом над чем посмеяться, а ради чего-то важного и таинственного, о чем говорили мужчины в трактире, и глаза у них при этом темнели. Пину все-таки хотелось бы всегда дружить со взрослыми, хотелось бы, чтобы они шутили с ним и поверяли ему свои секреты. Пин любит взрослых, ему нравится злить сильных и глупых взрослых, все сокровенные тайны которых ему известны. Он любит даже немца. Сейчас случится нечто непоправимое; наверно, после этого он больше никогда не сможет шутить с немцем; и с приятелями из трактира у него пойдет все совсем по-другому; случится что-то такое, что прочно свяжет его с ними, и им уже нельзя будет похабно острить; они станут смотреть на него всегда серьезно, с прямыми морщинками между бровей, и вполголоса спрашивать его о самых невероятных вещах. Пину хотелось бы лежать сейчас на кушетке и грезить с открытыми глазами, пока немец тяжело пыхтит, а сестра визгливо хохочет, словно кто-то щекочет ее под мышками, — грезить о шайке мальчишек, которые выберут его своим атаманом, потому что он знает все лучше всех, и о том, как они все вместе пойдут войною на взрослых, и одолеют взрослых, и совершат замечательные подвиги, после которых взрослым придется восхищаться им и тоже выбрать его своим атаманом; но они все равно будут любить его и гладить по голове. А вместо этого ему надо ползти одному, ночью, продираться сквозь ненависть взрослых и красть у немца пистолет; другим детям не приходится делать ничего подобного. Они играют жестяными пистолетами и деревянными саблями. Интересно, что бы они сказали, если бы он завтра встал среди них и, постепенно приоткрывая, показал им настоящий пистолет — блестящий, грозный, который, кажется, вот-вот выстрелит сам собой. Наверняка они бы наложили в штаны. Но возможно, Пину тоже будет страшно прятать настоящий пистолет у себя под курткой. Ему бы один из тех игрушечных пугачей, которые стреляют пробками. С пугачом он нагнал бы такого страху на взрослых, что они попадали бы в обморок и запросили бы у него пощады.
Вместо этого Пин стоит на четвереньках на пороге комнаты, босой, с головой окунувшись в мужские и женские запахи, которые сразу же бьют ему в нос. Он видит смутные очертания мебели, находящейся в комнате, кресло, продолговатое биде, укрепленное на треножнике. Ну вот — с кровати начинает доноситься прерывистое дыхание; сейчас можно ползти, стараясь производить поменьше шума. Говоря по правде, Пин был бы даже рад, если бы скрипнула половица, немец услышал бы и неожиданно зажег свет, тогда Пину пришлось бы удирать, а сестра вопила бы ему вслед: «Скотина!» Ее услышали бы все соседи; об этом заговорили бы в трактире, и он мог бы рассказать Шоферу и Французу ночную историю с такими подробностями, что они поверили бы каждому его слову и сказали бы: «Что поделаешь! Сорвалось. Не будем больше говорить об этом».
Половица действительно скрипит. Но сейчас скрипит почти все, и немец ничего не слышит. Пин уже дополз до ремня. На ощупь ремень — вещь совсем обыкновенная, ничего волшебного в нем нет; он соскальзывает с кресла до ужаса легко и даже не ударяется об пол. Теперь «дело» сделано. Воображаемые страхи становятся страхом реальным. Надо поскорей обмотать ремень вокруг кобуры и запрятать под фуфайку, чтобы не запутаться в нем рукой или ногой; а затем потихоньку ползти обратно и только ни за что на свете не высовывать язык, потому что, если высунешь язык, может случиться нечто ужасное.
О том, чтобы вернуться к себе на кушетку и спрятать пистолет под матрас, куда Пин прячет украденные на рынке яблоки, нечего и думать. Немец скоро встанет, начнет искать пистолет и перевернет все вверх дном.
Пин выходит в переулок. Пистолет его ничуть не волнует. Запрятанный под одеждой, он вещь как вещь, о нем можно забыть. Пину даже не нравится собственное спокойствие. Ему хотелось бы, чтобы при одной мысли о пистолете его охватывала дрожь. Настоящий пистолет! Настоящий пистолет! Пин пытается завестись. У кого есть настоящий пистолет, тот большой человек. Он может сделать все что угодно с женщинами и мужчинами, пригрозив, что пристрелит их.