Отца моего звали Мирон, по прозвищу Левша, потому что работал он в основном левой рукой. Отсюда и мое прозвище, ко мне редко обращаются по имени, а все больше Левшонок да Левшонок. Отец был бондарь, отличный мастер, и его бочарный топор был специально сделан для левой руки. Обух его был отведен налево, короткое топорище тоже отведено налево, в форме запятой. Отец так ловко работал левой рукой и так искусно обстругивал клепки, как другой вряд ли бы делал и правой. Когда у отца бывало много работы, я помогал ему, вязал клепки рогозом и еще наколачивал обручи, хотя отец все равно потом их перебивал — как я ни колотил молотком, мои обручи не ложились достаточно плотно. Отец смеялся, звал маму посмотреть, как я работаю, и успокаивал ее, что бочара из меня не получится. Почему успокаивал? Успокаивал потому, что мама хотела, чтоб я поехал учиться в город, а не становился бочаром. Мою мать зовут Спаса, отец взял ее из горного села, из семьи со странным именем Дички, и к ней тоже пристало это имя.
Дичками у нас называют дикие яблони, дикие груши или дикие черешни, которые бог весть как выросли среди леса. Когда я был пастушонком и мы заходили в лес, мы иногда совершенно неожиданно натыкались на дикую черешню, всю осыпанную ягодами, — стоит, спрятавшись среди лесных деревьев, одичавшая, но вместе с тем приветливо-румяная. Когда я рассказывал о дикой черешне Апостолову, он очень воодушевлялся и называл дичок божьим деревом. Мама у меня тихая женщина, да и вся семья Дичков — люди тихие, незаметные, замечаешь их только, когда они уже покинули наш мир, а когда они рядом, не замечаешь. Мне сдается, что они как та черешня, чью косточку какая-нибудь птица перенесла когда-то в лес, косточка упала на землю, проросла, и вот через несколько лет среди дубовых стволов и подлеска расцветает черешня, дикие пчелы жужжат в ее белых цветах, в конце мая плоды ее начинают румяниться и могут так все и осыпаться на землю, если там случайно не пройдет человек. Но если человек случайно окажется рядом, он оберет все ягоды, те ветки, до которых не сможет дотянуться, обрубит топором или косарем и оставит после себя ободранный дичок, — словно не человек, а стихийное бедствие пронеслось мимо. Так и стоит дичок, ограбленный и переломанный, до следующего года, когда он снова покроется белым цветом и застенчиво выглянет из угрюмых лесных зарослей, как застенчиво поглядывает из-под своей фаты невеста.
Вот и мама жила почти незаметно и все мечтала послать меня учиться в город — не хотела, чтоб я оставался в селе и набивал железные обручи в отцовской бондарне. Отец тоже не хотел делать из меня бочара, думал отдать меня в гимназию и, если учение пойдет успению, послать и дальше, в университет. Выучишься, говорил он, не будешь, как я, возиться с кривыми буковыми клепками и голову ломать, как из них бочку сделать. Хотя люди еще похуже буковых клепок, выворачивается каждый, куда хочет, и никаким железным обручем их не стянешь. И все-таки не сравнить, говорил отец, с людьми дело иметь или с мертвым деревом.
Отец ко всему вокруг относился с вниманием. И обращался он одинаково хорошо что с людьми, что с животными или кадками. Я много раз слышал, как он разговаривает с каким-нибудь бочонком или с кадкой, набивает обруч, рогозом подвязывает, снова набивает и так разговаривает, точно перед ним живой человек. Если клепка попадается сучковатая, он и ей что-то говорит, обстругивает осторожно, в голосе у него упрек, рубанок снимает совсем тонкую стружку, отец глядит на клепку, прищурившись, и все ворчит на нее, все укоряет: нехорошо, мол, столько сучков иметь. Поворчит-поворчит да и скажет: у нас тоже сучков и заноз хватает, с человека тоже стружки можно снять немало, но у тебя уж сучок на сучке! Мертвая доска, а отец говорит с ней, будто с живым человеком разговаривает. Может, потому дерево и слушалось, не было такого дерева, чтоб перед его топором и рубанком устояло.
Отец был очень привязан к собаке Лишко, и собака была привязана к нему. Когда отец собирался в дорогу — а он много ездил, промышлял материал для своих бочек, — зимой ли это случалось или летом, собака всегда увязывалась за ним. Он называл ее не Лишко, а Илия. Я тоже любил собаку, летом мы вместе купались в реке, к вечеру пригоняли во двор уток и гусей, бегали взапуски, кувыркались в траве, а гусыни таращились на нас и не могли понять, что это мы такое делаем. Пока отец был жив, мне всегда жилось хорошо, дом наш сверкал чистотой, мне он казался самым красивым в Нижнем Лихе. Выбелен он бывал подсиненной известкой, на трубе у нас жили аисты, из отцовской бондарни постоянно доносилось постукиванье, отец то строгал, то приколачивал что-нибудь, всегда пахло стружками и свежим деревом, а когда зимой мама расставляла ткацкий стан, удары были слышны с двух сторон — внизу в бондарне отец тесал топором или наколачивал обручи, наверху мама постукивала бердом, и челнок сновал непрерывно между нитями стана. Сейчас, когда я это пишу, в деревне уже не услышишь, как постукивает ткацкий стан, исчезли они из домов, все покупают готовые ткани, по большей части искусственные, но готовые. Мне никогда и в голову не приходило, что наш дом может затихнуть, что штукатурка может потрескаться и что во дворе может стать пусто и мертво. Из негодных досок отец сколотил светлые буковые перильца, балкон тоже огородил буковыми досками, и дом стал казаться еще светлее.