Народу много, а для меня все вокруг пусто, и дом мне кажется бесконечно одиноким. Одиноко висит на стене старый календарь, одиноко стоит кувшин, старое медное ведерко, очаг; все двери в доме зияют. В доме подметено, и кто-то побрызгал пол водой, прежде чем мести: видно, как темные дуги воды идут друг за другом и выходят в темноте на балкон. И круглый низенький столик одиноко стоит посреди комнаты, никто к нему не подходит. Люди говорят, но как-то рассеянно, думая о другом. Я сижу, слушаю, улавливаю далекие голоса и все думаю об отце.
Ночью я проснулся в своей постели, дрожа от страха. Съежившись, я забился в угол, ища защиты у стен. Двери были открыты, в соседней комнате мерцала лампа с прикрученным фитилем, и от этого мне становилось еще страшнее. Когда я вспоминаю ту ночь, мне кажется, что с нее и начались мои страхи, но я этого никому не говорил. Я сидел в постели, вжимаясь в угол, обливаясь холодным потом, холодно мне было и от стен, но рядом с ними я чувствовал себя уверенней. Я увидел, как коса встает надо мной, как она свистит, как страшно сверкает своей синей венгерской сталью и вот-вот меня рассечет. Я еще плотней прижимаюсь к стене, чтобы проклятая коса не могла напасть на меня сзади, и чувствую, как отец с силой сталкивает меня с мчащейся телеги. Сон ли это, видение, в полусне ли мне это померещилось, раньше чем я открыл глаза, — не знаю. Лампа все так же мерцает, я вижу, как грядка телеги, перевернувшись, разлетается под колесами в щепы, вижу клубы пыли и обезумевших коров, потом вижу, как отец лежит между колеями, муха жужжит и садится ему на лицо. Это — воспоминания.
Я дрожу, сжавшись в углу, потом снова задремываю, и тогда во сне появляется дядя Никола с пастушьей палкой. Он сильно замахивается палкой, бьет коров по мордам, а я сжимаюсь еще больше, боюсь, как бы он не задел палкой и меня. Потом я просыпаюсь, весь дрожа, лампа в соседней комнате все так же мерцает, женский голос всхлипывает тихо: «Мирон, Мирон!», слышно, как зевает во дворе собака и аисты на крыше шуршат перьями, будто алые ведьмы. Мне страшно, но я не смею крикнуть и не смею оторваться от стены, потому что я вижу, как сверкающая коса разворачивается, чтобы, просвистев над моей головой, рассечь меня сзади. Но отец кричит, толкает меня, я падаю с телеги и, когда подымаюсь из пыли, вижу, что и коса тоже упала.
Всю ночь эта коса преследовала меня и следующую ночь тоже, и еще много ночей после этого я просыпался и забивался в угол. И позже, если мне случалось неожиданно испугаться, я всегда старался прижаться спиной к чему-то надежному, к стене или к ограде, чтоб на меня нельзя было напасть сзади. Я не знал, кто и что именно может на меня напасть, но перед глазами все стояла коса. Тоска по отцу постепенно притупилась, поблекла, могила его осела, на ней выросла трава, но страх остался и с каждым днем становился все мучительней. Часто вечерами, когда я возвращался домой, мне чудилось, что кто-то идет за мной и хочет на меня напасть. Мне казалось, что со спины я не защищен, и я постоянно озирался. Кто нападет на меня врасплох, откуда ждать беды, я не мог тогда определить, это я узнал позже, когда на меня наваливался ужас и мне приходилось собирать все свои силы, чтобы как-то устоять. Я чувствовал, будто я сижу в какой-то грохочущей повозке, вроде той мчащейся телеги с взбесившимися коровами, но рядом нет отца, нет сильной отцовской руки, которая вытолкнула бы меня из грохочущей повозки, и я напрягаюсь, сжимаю до боли грядки и жду, что с минуты на минуту случится самое страшное. И так продолжается, пока грохот повозки не затихнет вдали и в ушах у меня не начнет гудеть тишина, невыносимая, как удары по наковальне. Это неправда, будто удары обрушиваются на человека неожиданно, врасплох, исподтишка и так далее. Я думаю, что человек постоянно ждет удара. Просто он не может предугадать, какова будет сила удара, и потому называет его неожиданным.