Выбрать главу

Мать ввели в дом торжественно, на крыльце выстроилась вся женихова родня, не хватало только цветов и музыки. Мать, глазом не моргнув, обцеловала всем руки, но когда дошла очередь до деверя, тот метнул на нее сердитый взгляд и вызвал жениха в другую комнату. Вскоре оба воротились хмурые. Брат позвал отца, тот тоже вернулся сердитый. Один за другим родичи Стояна мрачнели. Они смотрели на мать, как на ворону, что залетела в ловушку вместо перепелки, и сами не знали, что с ней делать — то ли убить, то ли отпустить на свободу. Оставив мать одну, вся родня удалилась на совещание.

Мать посмотрела в окно на широкий двор, испещренный крестиками куриных следов, и тихонько заплакала: ей было жаль расставаться с этим двором, с громадным домом и садом, с селом, где она могла бы жить с этого дня. Погоревала она и о черноусом парне в каракулевой шапке, а об отце моем, как ни прискорбно мне писать об этом, ни разу даже и не вспомнила. Как я уже сказал, мне не везло уже с тех пор. В комнату вошел отец Стояна, расторопный мужик с колючими глазками, который впоследствии мог бы спокойно стать моим дедом и качать меня на коленях. Он спросил мою мать, чья она, и равнодушно объявил, что вышла промашка, которую они нынче же исправят.

На рассвете Баклажан посадил другую Беру в телегу и тайком отвез ее в Карабелово. Карабеловцы, спросив, цела ли она, приняли ее дрожащими руками, словно богатый клад, затем посадили мою мать на ее место, и Баклажан отвез ее к нам. Дед, несмотря ни на что, торжествовал. Побоявшись, как бы материны родичи не нагрянули и не увезли ее силой, он наказал Баклажану увезти ее к одному нашему родственнику. Там она пробыла до свадьбы, которую поспешили сыграть в первое же воскресенье.

8

За два дня до свадьбы у одного из дедовых братьев (не у Мартина, у другого, постарше) случился пожар, сгорел дом. Этот брат деда был большой мечтатель, любил рассуждать о непонятном — одним словом, был, как говорится, не от мира сего. Он, случалось, забывал, что надо идти в поле, где ждет работа, или отправлялся на жатву с мотыгой, а на бахчу с косой. У него была привычка откладывать дела на воскресенье, и дед мой по этому поводу замечал, что так водится у лежебок: им хочется, чтоб люди видели, какие они работящие, и хвалили их. У этого чудака, дедова брата, на каждый сезон имелась какая-нибудь любимая тема, которую он развивал перед односельчанами. Он, к примеру, на полном серьезе рассказывал, что когда-то он водил дружбу с самим Христо Ботевым — они будто бы вместе воевали в Македонии. А то примется дотошно разъяснять, что гуси не тонут оттого, что у них на лапках есть перепонка, а вот куры не могут плавать, поскольку у них такой перепонки нет. В тот вечер, когда загорелся их дом, брат деда лежал на полу и, уставясь в потолок, ломал голову над загадкой, почему это мухи ползают по потолку вверх ногами и не падают на пол. После долгих раздумий он пришел к выводу, что мухи, скорее всего, макают лапки в клей и потому не падают. Ему вдруг померещилось, будто он сам муха и ходит по потолку вниз головой и не сваливается, и тут он заснул, а в это время пламя керосиновой лампы, которую недотепа поставил не там где надо — под конопляной куделью, — лизнуло сухое волокно. Кудель вспыхнула, огонь перекинулся на потолок. Загоревшаяся балка, падая, огрела спящего по голове. Когда бедолагу выволокли на снег, чтоб потушить загоревшуюся одежду, он пытался растолковать односельчанам, отчего свалилась балка: дескать, она оборотилась пламенем и не удержалась на потолке… Спустя немало лет я установил, что унаследовал многие черты этого своего родича: как и он, я не прочь пофилософствовать впустую, надоедая людям, а в детстве по рассеянности нередко устраивал пожары и забывал приглядывать за скотом, за что мне чуть ли не каждый день доставалось на орехи от полевого сторожа. Должен признаться, я унаследовал кое-какие свойства не только этого родича, но и всей остальной родни, и порой мне сдается, что моя особа — это цыганский мешок, набитый чужими привычками и страстями. И впрямь, чего только там нет!

Погорельцев приютил один из родственников деда, а сам он однажды утром повел братова сына Ричко в усадьбу, надеясь, что удастся пристроить его на работу. Парню было шестнадцать лет, волею случая ему было суждено стать кормильцем семьи. До усадьбы было километра три, дед и Ричко пришли туда ни свет ни заря, когда собаки, вытянув морды вверх, сладко зевали, а выпущенные из хлевов овцы и другой скот расцвечивали белый холст снега желтыми и коричневыми разводами. Усадьба пробуждалась, стряхивая с себя утреннюю дрему, оглашая окрестности звоном бубенцов, кукареканьем, лаем, ржаньем, громкими окриками, и вся эта какофония растворялась в белом безмолвии полей. Поля, упиваясь симфонией пробуждения, воспроизводили ее подобно симфоническому оркестру. Зимой на равнине не бывает эха — звук не встречает преград, он парит над заснеженной степью, точно птица, пока в крыльях есть сила, и степь не просто повторяет его, а выпевает.