Затем сидим мы: я, Филарет и доктор.
Рядом с доктором — испанец, прокурор мадридского кассационного суда, скрюченная, невзрачная особа, ярый противник Ломброзо и Монтегаца, но, по всему видно, ученый юрист. Он обещал прислать мне свои сочинения: «Зе экри ун ливр пор ла призон коррекционел, зе анвоа а ву мон ливр». Не знает ни одного языка, кроме испанского, но ведь мы одного «цеха», так что поняли друг друга. За последние месяцы ему пришлось дважды требовать смертного приговора, и он теперь настолько подавлен, что не может обо всем этом рассказывать без дрожи в голосе. Едет в Америку, чтобы развеяться.
Напротив прокурора сидела слезливая дама из Эльзаса, в трауре. Никто не мог понять ее окаменелого наречия — патуа. Рядом с ней — немец, настоящий солдат в штатском, — он и ходил, и ел, как по команде. Наш доктор в него влюбился, и они понимали друг друга с полуслова. За немцем сидел молодой парижанин, но какой парижанин! Весь как на шарнирах. Ни минуты покоя! Он рассказал, что был на службе у какого-то французского консула в Канаде. Видно, поднакопил там немного деньжат, вернулся в Париж, спустил все до сантима и теперь… едет обратно в Америку. Зачем? Сам не знает. Просто так… что бог пошлет. А вид у него самого счастливого в мире человека. В этом отношении еще оригинальнее показался мне молодой человек, сидевший рядом с ним, тоже парижанин. Сначала я думал, что все они отправились на экскурсию в Чикаго, и потому спросил его: «Вы, конечно, на выставку?»
— О нет, пока что в Нью-Йорк.
— У вас там родственники, близкие?
— Никого. Еду просто так, подыскать какую-нибудь работу.
Не знает ни словечка по-английски, не имеет никакой профессии, да и где бы он мог работать — хил, легкомыслен. Пособи, господи! Но веселее, беспечнее человека я не встречал. Завидую таким натурам.
Подле этого бедолаги сидел пожилой француз с сыном. Отца мы прозвали дядюшкой Ватко, потому что он показался нам похожим на нашего, болгарского дядюшку Ватко. Дядюшка Ватко — художник, расписывает стены, его сын — чертежник. Они тоже ехали в страну миллиардов в поисках счастья. За соседним столом сидели пять разнокалиберных камелий и другие. В компании с молодыми парижанами они переворачивали вверх дном весь пароход. Пассажиры грудились, чтобы поглазеть на их фортели, которые иногда принимали слишком вольный характер.
Расстояние от Гавра до Нью-Йорка мы прошли за семь суток. Краткое описание жизни в океане в течение одних суток даст вам представление обо всем путешествии. Вот как, приблизительно, проходил день на пароходе: в семь часов утра звонок будит пассажиров и приглашает их к кофе. Пассажир встает, цепляясь за окружающие предметы, чтобы не упасть от пароходной качки, которая ставит его к полу под углом менее, чем семьдесят пять градусов, и, раскорячившись, весьма комичными и, во всяком случае, далеко не грациозными движениями совершает свой туалет. Посмотрите, как одевается совершенно пьяный человек, и вы получите некоторое представление о том, как одеваются пассажиры на качающемся пароходе. Скажем, ты хочешь что-то надеть, но, как только ты перестаешь держаться за что-то руками, ты теряешь равновесие и, совершив кувырок, плюхаешься на диван; или ты хочешь причесаться перед зеркалом, но только ты станешь, широко расставив ноги и одной рукой упираясь в стену, как пароход кренится в другую сторону и ты невольно устремляешься бегом по наклонной плоскости, упираешься спиной в противоположную стену и, сам того не желая, принимаешь позу фехтовальщика. Ни одна дама не согласилась бы, чтоб ее застали в такой момент! Наконец ты кое-как привел себя в порядок, выходишь из каюты и, хватаясь то за одну, то за другую стенку, с трудом поднимаешься по лестнице и оказываешься в салоне. Там все столы уже накрыты, приборы стоят в специально прикрепленных подставках, но ты видишь лишь отдельных счастливцев, одержавших победу над морской болезнью, — держась за столы, они согревают желудок чаем, кофе или луковым супом. Другие же достойны сожаления… В первые три дня после отплытия из Гавра от морской болезни свалилось около четверти всех пассажиров, некоторые пришли в себя лишь в последний день, когда мы подплывали к американскому берегу. Мы с Филаретом стойко выдержали борьбу до конца. После кофе поднимаешься в курительный салон, но следы тех, кто страдал здесь ночью, гонят тебя на свежий воздух. Пошатываясь, выходишь на палубу и, крепко держась за какой-нибудь стояк, смотришь, как стонущий пароход мечется среди разъяренных, оскаленных волн — словно видишь какого-то гиганта в предсмертной борьбе. Такое судно кажется огромным в порту, среди других пароходов, но здесь, в безбрежном океане, среди движущихся, вспененных водяных холмов, он — жалкая скорлупка. Океанские волны потешаются над нашим пароходом: притворятся на минутку, будто утихомирились, и пароход спешит воспользоваться этой минуткой, крутит отчаянно винт, старается вырваться, уйти от них, а они в насмешку вскинут его так высоко на плечи, что лопасти окажутся в воздухе; потом зашипят, захохочут, оскалятся и пенясь бросятся на пароход, охватят, прижмут его, зашлепают по бортам, разбрызгивая алмазы; бедный пароход отдувается, скрипит всем корпусом, мечется бессильно взад-вперед, из стороны в сторону, отдавшись на их произвол; и они швыряют его, как щепку, преследуют, обгоняют, борются промеж себя, разбегаются, снова группируются и дружно нападают. В такие часы нет особого желания выходить на палубу, пассажиры отсиживаются в каютах и вслушиваются, вслушиваются в то, как трещит корабельный корпус, и с диким грохотом рушатся валы, обливая толстые стекла иллюминаторов. Слышно, как отчаянно страдают пассажиры, как им раздирает глотки. Вот какая-то женщина вскрикнула, заикала и, как мы шутя выражались, принялась «кашлять», или мужчина заохал, завздыхал да как начал изрыгать лаву — того и гляди, разорвется пополам; ребенок, тот, бедный, не успеет крикнуть «мама» — и уже слышен резкий звук, словно рвут голландское полотно. В то же время сверху доносится позвякивание посуды, там накрывают на стол всякую вкуснятину: желудок сжимается, но подняться с места не хватает смелости.