— Да! Деньги — дело нешуточное, но и жена не дай бог, так-то, друг мой сердечный!
Они разошлись, не попрощавшись, опустив головы и приняв вид людей огорченных и целиком погруженных в свои заботы. И все же души их приятно будоражила затаенная радость давно ожидаемого удовлетворения.
Тем временем доктор Паштрович незаметно для самого себя свернул со своей обычной дороги, и ноги принесли его на Златну Греду, самую тихую улицу города, где в восемь часов закрываются все окна и опускаются все жалюзи и кажется, что там, за занавесками, никто не живет и только внизу, в комнатах без окон, копошатся какие-нибудь увядшие старые девы, ослепшие врачи или чудаки пенсионеры, которые целуют розы и кормят из рук голубей; комнаты здесь непременно должны пахнуть старой мебелью, покрытой белыми полотняными чехлами, и сосновой смолой.
По этой-то тихой улице, где слышно, если и зубочистка упадет, спешил Паштрович, словно преступник, спасающийся от преследования. Вдруг он остановился как вкопанный, поднял руки над головой и, бормоча что-то непонятное, стал грозить кому-то палкой, потом стукнул ею о камень с такой силой, что закололо ладонь, и продолжал свой путь, ничего не замечая вокруг, отплевываясь, небрежно утирая пот и бурча:
— Фу, фу!
Накануне он всю ночь не сомкнул глаз. Он хотел хоть раз в жизни трезво и объективно взглянуть на свое положение, на причины своего разорения и на его последствия. Долги по векселям и ипотечные на дом и имение; запущенные дела; взбудораженные клиенты, угрожающие подать на него жалобу за то, что он, получив деньги, не выполнил своих обязательств; растраченные и неучтенные авансы; злоупотребления коллег, о которых он знает, но почему-то молчит; жизнь не по средствам, легкомысленная красавица жена, которая всю жизнь носила его в кармашке, как измятый носовой платок, тянула из него деньги и держала под каблуком; будущее его избалованной дочки, на чьи занятия музыкой в Лейпциге он тратил огромные деньги, будучи уверен, что у нее нет музыкального таланта, и, наконец, бесконечные цифры, ощущение собственного бессилия, воспоминания о молодости, пролетевшей как во сне, рухнувшие планы, вся его жизнь, прожитая наперекор собственным убеждениям и желаниям, — все это навалилось на него непомерной тяжестью, словно огромный мешок с песком. И он судорожно извивался под этим грузом, не в силах уже ничего осмыслить, ничего предпринять. Он видел только, что больше нельзя уподобляться страусу, что глупо было бы пускать себе пулю в лоб, заткнув уши и закрыв глаза, с затуманенным рассудком. Ведь он не сорняк на пустыре, который ветер вырывает с корнем и гонит по своей прихоти; он связан с людьми, с учреждениями, с государством; он обязан оставить им баланс своей бессмысленно прожитой жизни. И неважно, что в итоге дефицит, что точку в конце печальной, неправильной фразы поставит пуля, неважно! Но счет после себя он должен оставить!
И все-таки он никак не мог заставить себя припомнить все подробности. Он запутался, утратил душевное равновесие, потерял нить, которая бы вывела его из этого лабиринта. Зачем продолжать мучить себя? Уж если начался обвал, пусть рушится все, пусть засыплет его, пусть!
Он знает: через два-три дня его объявят банкротом, начнутся торги и все его имущество пойдет с молотка, его привлекут к суду, дочери придется идти в гувернантки — это, так сказать, результат, все прочее — материал для обвинения.
Все перемешалось у него в голове, и он выдохнул свое «фу» — сердито, раздраженно, с отвращением и в то же время умоляюще. В этом восклицании были и ненависть, и тоска, и стыд, и пренебрежение, и попытка оправдаться перед самим собой, и желание наконец что-то понять. Адресовано же это «фу» было всем: людям, семье, себе самому!..
Подойдя к своим воротам, он остановился и посмотрел на полукруг из разноцветных стекол над входом, как бы желая убедиться, что он дома. Ему очень хотелось побыть наедине со своими мыслями, запереться в своей комнате, и все-таки он был огорчен тем, что уже дошел до дома. Было неприятно, да и немного страшновато входить. Но что поделаешь! Он взялся за щеколду и, небрежно сплюнув, попал себе на сюртук. Бормоча проклятия и стирая платком плевок, он вошел в ворота, намереваясь пройти к себе через двор, а не по коридору, чтобы избежать встречи с женой, от которой не услышишь ничего, кроме новых упреков и капризов.
У самой лестницы, ведущей в коридор, он чуть не сбил с ног нищего Рыжего Перу. Пера, изогнувшись, протягивал ему своей короткой высохшей рукой засаленную шляпу, пробитую в нескольких местах мальчишками из мелкокалиберки. Он стоял скособочившись, так как его левая, более короткая нога едва касалась земли. Лохматый, небритый, с голой грудью, покрытой рыжеватым пушком, с отвисшими, как у всех эпилептиков, губами, с тупым взглядом, он постоянно бубнил пьяным басом: «Отче наш, иже еси на небесех… от лукавого… хлеб наш насущный…» И снова: «Отче наш…» И так — упорно, монотонно, без конца, пока ему не подавали.