Вновь прибывшие гости старались как можно скорее догнать «аборигенов» в степени опьянения. Прекайский же не стал пить, сославшись на болезнь глаз и на то, что у него утром очень много дел.
Паштрович сидел молча, но, когда жена попытались отправить его спать, он самым решительным образом воспротивился и подсел к Прекайскому, которого уважал за его начитанность.
— Вот ты, Стева, умный человек. Скажи мне, положа руку на сердце, что это такое — фарс или всерьез? Вот это все, — он обвел рукой вокруг, опрокинув при этом масло и уксус, и взял Прекайского за золотую цепочку часов, — все, что с нами происходит. Ты меня понимаешь?
— Понимаю, — ответил Прекайский, лишь бы что-нибудь сказать, он видел, что Паштрович пьян. — Гм! Конечно, комедия, да только сердце от нее истекает кровью. — И его тонкие, бледные, потрескавшиеся губы болезненно скривились.
Стипа кивнул головой и повторил словно про себя:
— Да, сердце истекает кровью… А у меня, видишь ли, только теперь оно стало болеть… Перед концом. Больно! — Глаза его наполнились слезами.
Прекайский внимательно взглянул на приятеля. От этих слов и в нем затрепетала какая-то тонкая жилка. Он сочувственно положил руку ему на плечо.
— Ну что тут поделаешь? Надо тянуть лямку, пока есть силы. Тут уж ничего не изменишь.
— Говоришь, не изменишь? Это верно. А мне бы так хотелось все начать заново! Только не думай, что я это говорю потому, что выпил. Нет, брат, тут все шло не так, как нужно. Эх, начать бы все сначала, если бы только можно было… Надо было мне остаться мужиком, буней, какими были мой дед и отец. Дышал бы себе свежим воздухом, женился бы на девушке, с которой познакомился бы на гулянке, и жил бы себе, плодил детей, пахал, выпивал, бил жену, если есть за что, и, свалившись вечером в сено, полумертвый от усталости или от скверного вина, храпел бы до рассвета; и умер бы в свое время. Посеешь — бог даст, уродится, а накажет бог — затянешь пояс потуже и ешь зимой побольше картошки в мундире да поменьше мяса. Сын задурит — отдубасишь его как следует, а назавтра он с тобой вяжет вместе снопы. Какого еще счастья желать? Буне и умирать легко. А здесь тяжело. Я не умираю, я чахну. Сохну, как бурьян, которому плуг перерезал корни…
Прекайский слушал его, стараясь не упустить ни слова. Вероятно, и он раскрыл бы свою душу перед старым приятелем, но в это время встал полицмейстер и предложил тост за хозяина дома.
Под звон бокалов, хохот и крики Тришлер возносил хозяина до небес. Он восхвалял его как примерного отца, мужа, гражданина и коллегу, как патриота, который, конечно, получит достойную награду за свои заслуги перед народом, как видного государственного деятеля, который до сих пор не имел возможности развернуть свои способности, но придет время, и он расправит крылья и станет украшением и гордостью всего города и прежде всего своих друзей, своей достойной супруги, «этого доброго гения дома», и милой, такой одаренной дочери! Ура, ура, ура! Музыка, туш!
Паштрович во время этой речи сидел весь потный, смущенно потирал рукой лоб и строил какие-то фигуры из спичек. Он чувствовал себя очень неловко и едва дождался минуты, когда ему предоставили слово для ответа.
Хотя он встал, галдеж за столом не унимался. Он поднял руку, но затихли только цыгане-музыканты. Жена, смеясь, крикнула ему:
— Пишта, только покороче! И не в три приема, как в прошлый раз! Смотри, у тебя галстук съехал набок!
Он молча отмахнулся от нее, пристально глядя на солонку, прищурился и сунул левую руку в карман брюк.
— Дамы и господа! Я встал не для того, чтобы поблагодарить господина полицмейстера. Во всяком случае, не только для этого. Я встал для того, чтобы излить свою душу.
Паштрович на секунду замолчал и огляделся. Головы гостей, окружавших его, показались ему похожими на кочаны капусты. Крики и шум постепенно стихли. Все почувствовали что-то необычное в голосе хозяина, который говорил негромко и спокойно, словно и не был пьян. Голос его звучал глухо и с укором, и в первый момент многие подняли на него глаза, чтобы убедиться, действительно ли это говорит доктор Паштрович.
На лбу у него не было тех глубокомысленных морщин, которые невольно появляются у всех произносящих тосты. Лицо его светилось какой-то мягкой задумчивостью.
У Эржики сжалось сердце, и она не сводила с отца глаз.
— Дорогой Туна, ты говорил красиво, но я не буду тебя благодарить. Зачем обманывать себя? Сегодня я хочу говорить правду. А ты, друг мой, лгал. Да, да, ты лгал.