Выбрать главу

Дел было по горло, до самой полуночи слышался в дровянике скрип пилы и стук топора. Печи были всегда теплыми, а если, случалось, одна из них давала трещину, Янош тут же залеплял ее смесью из глины, повидла и теста. Работал он молча и безотказно. К завтраку и обеду приходил позже других и безропотно съедал все, что давала ему кухарка, имевшая абсолютную и непререкаемую власть над всей прислугой. И тоже серьезно и молча. Послушники за его спиной подталкивали друг друга, смеялись над тем, как важно он ковыляет за ослом, но напрасно пытались вызвать его на разговор. Янош работал, жевал, глотал. Это злило послушников, привыкших издеваться над истопниками, проделывать с ними злые шутки. Кухарка поглядывала на него искоса, хотя была довольна тонкими поленцами, которые он приносил для плиты. В ее правилах было или бесконечно ссориться с истопниками или жить с ними в тесной дружбе.

Иногда слышали, как он бормочет что-то себе под нос, втаскивая дрова со двора в комнаты или отправляясь утром на поиски Мацко, который пользовался привилегией, подкрепленной многолетней практикой, ночевать, где ему вздумается. Послушники тогда подкрадывались к нему и, навострив уши, прислушивались, но понять ничего не могли — по всей вероятности, Янош, лаская Мацко, говорил по-словацки.

Они очень дружили и любили друг друга. По утрам Мацко, казалось, прятался лишь для забавы, потому что, когда Янош около шести часов обходил, похлестывая прутиком все углы и закоулки, и только начинал сердито ворчать: «Мацко, Мацко-о, где ты, мошенник! Мац-ко-о-о!» — тот неожиданно появлялся, весело потряхивал большой мохнатой головой, фыркал и взбрыкивал задними ногами. Подтрусив к Яношу, он по-заячьи хлопал ушами, принюхивался к его одежде и пощипывал его то за рукав, то за шляпу своими толстыми влажными губами.

Тогда Янош, играя, стегал осла прутиком, шлепал по спине и ласково пенял ему, глаза же его при этом совсем исчезали под бровями, а усы, приподнявшись, обнажали черные, гнилые зубы. Он улыбался. Ишак тряс головой, клал свою облезлую шею ему на плечо, а его серые, обычно равнодушные глаза как-то осмысленно, по-детски блестели. И он тоже умел только тихонечко фыркать: как и Янош, он был безголосый. Говорят — от старости. Затем, вероятно, ослом овладевало чувство долга, ибо он кончал с забавами и без всякого принуждения брел к кухне, где Янош взваливал на него седло и ушаты. Так начинался их трудовой день.

Игумен ежедневно с удовольствием наблюдал из окна, как Мацко, низко опустив голову и внимательно глядя под ноги, привычным, неторопливым шажком спускается с горы к роднику и подымается обратно. Прежде чем шагнуть, он словно ощупывает землю и, убедившись в ее надежности, аккуратно ставит свои коротенькие ножки. На обратном пути под тяжестью поклажи спина его сгибалась, а живот надувался и отвисал. Вода выплескивалась то с одной, то с другой стороны, но он шел спокойно, без натуги и не смутился бы, не остановился, даже если б на дороге оказалась горбушка душистого свежего хлеба; но отнюдь не потому, что боялся Яноша, который следовал за ним строго и с достоинством и лишь символически почесывал осла прутиком по животу.

Однажды утром игумен спустился к Яношу и Мацко. Он выспался и был в добром расположении духа.

— Ну как, Янош, нравится тебе Мацко?

— Хорошая скотина, — ответил Янош и покраснел. — И голова и душа ровно как у человека.

— Ха-ха, да поди ты, дурень, к чертям… А это правда, голова у него что надо, газеты любит, — сказал игумен и протянул к морде Мацко скомканную газету.

Мацко обнюхал — не грязная ли, облизал и, целиком отправив в рот, начал жевать.

— Нехорошо так, заболеть может.

— Еще что скажешь! Он обходится без карлсбадской соли.

А Яношу было жаль осла. Когда кто-нибудь хотел таким способом развлечь гостей, он прятался вместе с Мацко. Ему казалось, что эта жестокость унижала и его самого.

Заметив слабость истопника, монастырская челядь обрадовалась.

…Монашеская братия и работники, выслуживаясь перед игуменом, его помощником, лесником, полевым сторожем и даже перед ключником и кухаркой, по нескольку раз на неделе затевали свары и бесстыдно делали свою злость и ярость достоянием всей округи, но потом мирились, создавали новые заговоры и снова топтали данное слово; своенравные, как фрушкогорские потоки — то полноводные, то совсем пересохшие, то мутные, то прозрачные, которые лениво ползут, сливаются, безумолчно клокочут и шепчутся, — эти необузданные и распущенные люди не могли выносить в своей среде спокойного и молчаливого рыжего иноверца. Они привыкли выставлять свою душу напоказ. Им было не под силу скрыть от чужих глаз и затаенную родинку на теле, и поэтому их так раздражал, оскорблял и волновал этот бродяга, который проходил мимо них, как мимо каменных столбов, не испытывая ни малейшей потребности хотя бы взглянуть на них или высказать вслух, о чем он думает и что чувствует. Откуда он пришел, как жил до сих пор, почему не пьет, кого любит, кого ненавидит или хотя бы просто — какую предпочитает пищу?