Дедушка Йордан, которого нарочно изводили такими разговорами, говорил глухим голосом:
— Пока жив, не дам делиться, а помру — тогда делите хоть барахло мое.
И долго в душе его проклятия боролись с просьбами, и он умолкал, бледный, полный горечи и обиды, едва находя в себе силы произнести:
— Дети, дети, чего вы ссоритесь? Всем хватит, на всех я припас. Почему не живете по-родственному, зачем мучаете меня на старости лет?
Старик брал на колени маленького Захаринчо и долго ласкал его. Мальчику было около трех лет. Это был тихий, болезненный ребенок; от матери он унаследовал печальные глаза, а от отца — смело вздернутый нос. Двоюродные братья и сестры, науськиваемые своими матерями, часто колотили его. Тетки гнали прочь, ненавидели. Когда он, как все ребята, начинал хныкать, прося хлеба, они кричали:
— Ну, этого обжору никогда не накормишь!
И, если не было матери, замахивались на него и шлепали. Тогда ребенок бежал к дедушке, заливаясь слезами, и никак не мог успокоиться.
— Молчи, внучек, — говорил старик, утирая ему слезы. — Они скоро и дедушку твоего бить станут!
Ласковые утешения дедушки Йордана, исходившие из глубины обиженного стариковского сердца, еще больше злили снох. Божаница, не выдержав, угрюмо говорила:
— Тебя, папаша, никто не трогает — и помалкивай!
Захаринчо не понимал того, что происходит в доме, но чувствовал, что его мать страдает, и когда тетки бранили и обижали ее, он, положив ручку ей на колени, ласково говорил:
— Мама, мама, не плачь!
Злее всех в доме была Божаница — худая, высокая, с длинным, грубым, скуластым лицом, усеянным крупными жирными бородавками и украшенным, как у мужчины, усами. Она ругалась со всеми и всех ненавидела, даже своего мужа. Он часто жестоко избивал ее из-за пустяков. Тогда она тайком напивалась водки, которую держала в шкафу, запиралась у себя в комнате и, прикидываясь больной, не выходила целую неделю. Все знали, что она назло не встает, и не жалели ее. Только ее старшая дочь, Йовка, ухаживала за ней, подолгу сидела у ее постели и спрашивала:
— Ну как ты, мама? Не надо ли тебе чего? Хочешь еще водки? На, выпей!
Божаница жадно осушала графинчик. Щеки ее начинали пылать, как в лихорадке, глаза становились красными; противно причмокивая, она говорила дочери:
— Спрячь графинчик, а то как бы эти злодеи не увидали!
Йовка была такая же высокая и некрасивая, как мать, но сердце у нее было мягкое, доброе. Худое лицо ее отличалось почти прозрачной бледностью. Она постоянно болела. Какая-то непонятная немочь подтачивала здоровье этого нежного, милого подростка, и она чахла, увядала день ото дня, как цветок, в чьих корнях поселился червяк. Она всех любила, всем старалась угодить. Домашние ссоры терзали ее. Ей было жаль тетю Элку. Ее она любила больше, чем остальных в доме, — всем своим бесконечно привязчивым сердцем. Часто она спала у нее в комнате, прижавшись к маленькому Захаринчо, и ей снились странные, страшные сны. Она любила сидеть по вечерам на высоком крыльце перед домом и глядеть, как солнце заходит за далекие незнакомые горы, оставляя на небе горящий пожаром кровавый след. Взгляд ее был задумчив, и лицо походило на лик святой. Бедная девочка о чем-то мечтала — никто не знал, о чем: она никогда не говорила о себе. Чаще всего Йовка думала о тете Элке. Их души понимали и любили друг друга без слов. Когда Божаница в бешенстве накидывалась на Элку, яростно осыпая ее бранью и попреками, Йовка, бледная, с широко раскрытыми от ужаса глазами, протянув руки, кричала не своим голосом: «Мама, мама!» — и замертво падала на землю.
III
Смерть бабушки Марги, поведение Павла и домашние ссоры совсем сломили старого Герака. Эти жизненные невзгоды избороздили доброе круглое лицо его глубокими морщинами. Поседевшая голова склонилась на грудь и словно вросла в плечи. Поступь стала медленной, тяжелой; в глазах появилось виноватое выражение; нрав, когда-то веселый, резко изменился, сердцем овладела тоска, лицо помрачнело.
Теперь он равнодушно встречал жатву — самое радостное для него время, когда он обычно оживал, молодел, рвался к работе, становился сильным, веселым и непоседливым, как ребенок. Он по-прежнему вставал раньше всех и звал на работу остальных, но голос его уже не звучал так бодро: в нем не чувствовалось былой силы. Сыновья и снохи уже не слушались его беспрекословно, а поступали так, как считали нужным. Это глубоко обижало старика, но он молчал, не зная, на кого сердиться. Утром, встав с постели и по старой привычке поглядев на небо, он уже не говорил: «Ну и денек нынче погожий будет! Опять омоется земля-матушка человеческим потом», а, вздыхая, медленно произносил: