Глядя, как нагружают суда, захваченные у тевтонов, Мстислав радовался богатствам, что успел сам прихватить. Думал о том, как довольны будут новгородские купцы, – для них он снова расчистил путь.
На одной из ладей, под парусами, сидели Кулотка, Лаврентий и Тимофей. Лаврентий с завистью разглядывал золотую гривенку на груди Кулотки, полученную им за воинство. Сам князь сказал Кулотке: «Воин сей храбросерд и крепкорук», – и нахмурился почему-то при этом.
Кулотка перехватил взгляд Лаврентия и презрительно покривился – не любил нездовское отродье. Еще в Новгороде всячески выказывал ему свою неприязнь: будто нечаянно наступал на ногу, при встречах так стискивал руку, что Лаврентий корчился от боли, называл его рохлей и скудобородым. А то замахивался, делая вид, что хочет ударить Лаврентия, сам же медленно подносил руку к своей ноздре, очищая нос, брезгливо разрешал: «Живи, живи, пужливый, не трону…»
Сейчас, сидя в ладье, Кулотка вдруг потянул воздух расплющенным носом:
– А чтой-то вроде бы смердит?
Лаврентий тоже доверчиво понюхал:
– Не чую.
– Ты, телолюбец, поди, не выстирал порты после прыгуна того? – спросил Кулотка и захохотал. – Э-эх, вошь в сметане!
Тимофею и раньше не нравились издевки Кулотки, а сейчас, взглянув на несчастного, сгорбившегося от унижения Лаврентия, заметив, как порозовела мочка его большого, когда-то надкусанного собакой уха, Тимофей вскочил так, Что ладью качнуло, и, подойдя со сжатыми кулаками к насмешнику, произнес, задыхаясь:
– Не смей… поносить… Друг он мне…
Родимое пятно на левой щеке его побледнело.
Кулотка в первое мгновение даже опешил, потом удивленно подумал: «Вот сморчок! Костьми стучит, пупок к хребтине прилип, а туда ж, распыхался! Да я тя пальцем ткну – рассыплешься». Однако что-то в глазах Тимофея, во всем облике его было такое, что не разрешило Кулотке грубить, вызвало еще большее уважение к Тимофею, и он примирительно сказал, улыбнувшись:
– Ты со мной помягче, я на голову слабый.
Но Лаврентия после того не трогал.
Тимофей же во все время пути до Новгорода старался, как только мог, дружелюбнее относиться к Лаврентию, даже подарил ему поясной нож с черенком в серебре – единственное, что досталось ему в бою при Отепя.
Суда приближались к Новгороду. Еще с Ильменя, окруженного золотистым прибрежным песком, все увидели купола Георгиевского собора. А когда подплыли ближе к городу, он распахнулся во всей своей красе: с Детинцем, обнесенным каменной стеной, с башнями-кострами у въездов, с кустами церквей на Дворище, Торгу и Опоке, с валом, огибающим город, с посадами и слободами, подступающими к широкому кольцу монастырей. Прямо от «концов», от въездных ворот, уходили в неоглядную даль – на Водь и Карелу, на Задвинье и Заволочье, на Печору и Пермь – дремучие леса новгородских владений.
Было тихо. Низко летали чайки. Темно-синяя с золотой гривой туча плыла по небу, отражаясь в Волхове, цепляясь крылом за высокую арку радуги. Тимофей стоял в ладье в полный рост. Удивительно часто менял свой облик Волхов! То становился неприветливым, сурово-свинцовым, то зеленовато-розовым и нежным. Или вдруг серебрился щедро и весело, когда улыбалось ему солнце, и тогда на душе светлело и хотелось петь о жизни, что так многолика. «Где найти краски, чтобы написать сие?» – думал Тимофей. Он жадно глядел на родной город, силясь угадать в этом сплетении улиц и садов домик Ольги, с деревянным коньком на тесовой крыше, с голенастой березой у ворот.
На ладьях забили в литавры и бубны, заиграли сурны.
Город встречал на мосту, у причалов, где вои сходили с судов.
– Слава храбрам! Слава! – неслись со всех сторон крики. Летели вверх шапки, играли дудки-кувички, звонили благовестники.
Архиепископ встречал на Пробойной улице крестами, чудотворными иконами и молебном. Мостовые, площадь заполнили игумены, протопопы, дьяконы, иноки, певчие, пономари. Вышел весь священный собор, воеводы и посадники. Народ обнимал храбров, нес их на руках; голосили жены и матери погибших, неистовствовали колокола…
Крестный ход остановился с молитвой у образа богородицы, нарисованного на городских воротах. Курились кадильницы, склонялись серебряные опахала-рипиды, слышалось церковное пение, и весь этот шумный людской поток двинулся к храму премудрой Софии, что по-прежнему величаво возвышался молчаливыми стенами. Казалось, они впитали в себя все солнце, что скупо отвела природа и холодному Волхову, и суровым окрестностям города, и потому так щедро серебрились.
Вечером, после всенощной, во владычных палатах начался боярский пир – чествовали Мстислава. А на Рогатице, Нутной, Чудинцевой улицах расставили столы для храбров – город угощал ратников мирской бражкой.
Дома Тимофея ждало тяжкое горе: неделю назад был убит у моста неведомыми злодеями отец. Соседи говорили: «Нечисто это, не иначе, стал он кому-то поперек». Незадолго до гибели отец Тимофея схлестнулся на улице с Нездой, крикнул ему: «Без стыда лица не износишь!» Грозился вывести на свет лжу какую-то. Но об этом соседи Тимофею не рассказали. Зачем подозрением сердце ему ранить. Может быть, Незда тут и ни при чем.
Тимофей потерянно бродил по опустевшей избе, наполненной с детства знакомыми запахами дубленой кожи, воска, извести, в которой мокли шкуры, – отец делал ремни и переметные сумы. Об отце вспоминал как о человеке добром, справедливом. Правда, и вспыхивал он легко, как сухой трут, но никогда не носил камня за пазухой и, выложив все, что думал, чем был недоволен, сразу успокаивался и уже виновато поглядывал, словно сетуя: «Эх, опять не сдержался».
В свободные часы любил отец вырезать из дерева фигурки людей, животных, целые сценки: то охоту на лося, то медведя, пляшущего в окружении медвежат. Тимофей завороженно сидел где-нибудь рядом, боясь шевельнуться, громко дышать, и, не отрываясь, глядел на это рождение чуда из простой деревяшки.
А сколько диковинных сказок, поверий знал отец! Бывало, в зимнюю стужу привалится Тимофей к нему на лавке под полушубком и слушает тихий рокот отцовского голоса, а тот рассказывает: как построили Новгород, как прогнали князей на Рюриково городище, как друг отца, мастер Петрович, расписывал стены Спаса и, не боясь гнева князя Ярослава, сделал все по-своему.
«Что ж, – думал сейчас Тимофей, перебирая колодки, – лишнее продам, а сам наймусь подмастерьем к Есипу».
Сосед Есип тоже был кожевником, славился умением вырабатывать сафьян из козьей кожи, давно дружил с отцом Тимофея.
Во время этих размышлений Тимофея вошел бирюч, кратко сказал:
– Незда кличет.
Тимофей накинул легкий опашень, заломил изрядно порыжевшую от непогоды шапку, подумал, усмехнувшись: «В брюхе солома, а шапка с заломом», – и отправился к посаднику.
Шел широким, решительным шагом, немного отбрасывая назад и за спину правую руку, вскинув голову.
Вечерело. Между туч проступили розовые полыньи, пролегли чистые желтые разводья. Софийские купола затерялись в синеве, белые стены прочертили желтизну. Волхов был спокоен, и лишь временами легкий ветерок едва заметно рябил его ширь. Но вот розовые полыньи растеклись по небу, и тогда в синеву реки вплелся розовый отблеск и софийские купола тенью легли на Волхов.
Снова Тимофей на своей Холопьей улице! В походе, стоило закрыть глаза, представлял царапины на ее частоколах, резные украшения на крышах, на повороте – дубок в молодой листве. Даже выбоину мостовой, выщербленное бревно, что пора сменить, знал и видел издали, как едва приметную морщинку на лице матери.
Холопья улица! Сколь ног пробежало по тебе, торопясь на вече, сколь раз выгорала ты дотла, чтобы снова отстроиться. В каждой избе здесь своя судьбина, свое счастье и горе – больше горя, чем счастья…