На продолговатых дощечках процарапывал он все буквы алфавита, а внизу оставлял свободное место – натирать воском и списывать те буквы. К удивлению и радости Ольги, азбуки распродавались легко. Что касается обещаний Незды, то он, увидя бескорыстие Тимофея, сначала платил жалованье от случая к случаю, каждый раз делая это как одолжение, как подарок «ни за что», но потом стал все же щедрее.
Он все более убеждался, что Тимофей не только умен, но, и это было еще важнее, наделен природой необычными способностями.
Следует только прочнее привязать его к себе неприметно и тонко.
Да в сем Незде советчики не надобны, и уменья не занимать.
Увлеченный работой, Тимофей не замечал, что в городе простой люд стал относиться к нему холодней, настороженнее, словно бы присматриваясь и не зная, чего можно ожидать от него.
Кое-кто начал заискивать перед Тимофеем, кое-кто хмуриться при встрече, а Игнат Лихой однажды, по простоте, брякнул:
– Как на нездовских-то хлебах? Стараешься?
Тимофей не обиделся, ответил спокойно:
– А чо же? И ты, чай, на моем месте старался б.
Сам же подумал: «Не краду, зла не умышляю… Что я Незде? А он приветлив. Вон недавно пергамент подарил, мешок зерна дал. Как это не ценить? Если дале так пойдет, и обучусь многому, и с Ольгой заживем неплохо… А свалки да драки к чему мне?»
Тимофей восхищался хозяйственностью Ольги, ее умением внести в дом уют и чистоту.
Она была редкостной домодержицей: на пороге появилась рогожка – обтирать обувь, на подоконниках – дорожки с узорами, вышитыми Ольгой росписью по выдерге; у пояса ее всегда висел игольник и роговой наперсток; широкая скамья-кровать, покрытая звериной шкурой, лавки у стен, стол по нескольку раз на день обтирались ею; даже под образом Николы-чудотворца, что висел в углу, лежало на полице крылышко для обметания пыли с полки.
С чем не могла Ольга справиться, так это с неистребимым запахом кваса, которым отец Тимофея при жизни и кожи дубил, и обливался в бане. Казалось, запахом этим пропитались стены, я Ольге не удавалось перешибить его никакими травами.
У Тимофея был свой угол – с пергаментом, красками, перьями; у Ольги – свой, с еще материнским ларчиком, наполненным дешевенькими безделицами. Любила она перекладывать я рассматривать ушные подвески, янтарные бусы, витые браслеты из разноцветного стекла, височные кольца и особенно гордость свою – ожерелье с красным сердоликом.
Тимофею не нравилась вся эта безвкусица, но, не желая огорчать Ольгу, он делал вид, что не замечает ее пристрастия.
Однажды, через месяц после свадьбы, он предложил Ольге:
– А давай, Олюня, я тя грамоте обучу!
Она удивленно засмеялась, прижалась к нему:
– Ну к чему мне это? Сам пойми – к чему? Щи тебе я и без грамоты сварю… Верно?
И он, поражаясь этой детской, безыскусной наивности, решил сейчас не настаивать.
Любила Ольга поверять ему свои сны.
– Гляжу, – от страха широко раскрыв голубые глаза, говорила она поутру, – будто на лавке я, а поверх меня покров черный, а на нем вороны черные скачут. К чему бы это?
– Не иначе к граду! – хохотал Тимофей.
Ольга обидчиво умолкала.
Вообще придавала она немалое значение разным приметам. У порога прибила подкову на счастье, прятала связку оберегов-талисманов, сделанных из дерева: ложку – к сытости, птицу – к добру.
Однажды Тимофей даже испугался, когда при ударе первого весеннего грома вдруг, сорвавшись с лавки, кинулась Ольга к двери, исчезла за ней. Он побежал вслед, глядит: Ольга подперла спиной липу, что росла у крыльца.
– Ты чего? – испуганно спросил Тимофей.
– Телу крепость достаю, – еще плотнее прижимаясь к дереву, убежденно ответила Ольга.
Ходила она и дома опрятно одетой: в червчатом летнике из зуфи, в зеленых сафьяновых сапожках, подаренных Тимофеем, на голове постоянно носила голубой подубрусник,[108] от которого глаза ее становились еще голубее.
Хозяйство Ольги было внизу, в подизбице. Здесь стояли, как на смотру, кадь с зерном, горшки, оплетенные берестой, деревянное корыто для теста, ведра и кувшины. Ольга любила готовить пищу и от тетки переняла умение поварить.
Она знала секрет, как делать подовые пироги из квашеного теста и пряженые из пресного, начиненные мясом и кашей. На масленицу напекла такие – с творогом, яйцами и рыбой, – что слюнки текли. А в постные дни готовила отменные пироги с рыбой и горохом на льняном масле.
Она знала секрет, как по-особому квасить капусту, приготовлять злой хрен, редьку в патоке. В кладовушке у нее появились засоленные в запас огурцы, моченые яблоки, набирающие соки под тяжестью нагнетного камня.
Но самую большую радость приносили Тимофею те вечера вдвоем с Ольгой, когда они, уже затушив лучину, шептались в темноте.
Может быть, именно в этом тихом журчании шепота и была самая большая сладость, самое большое счастье? И он, вообще-то безмолвник, шептал ей, что когда-нибудь напишет «Слово о Новгороде» и оно потрясет людские сердца, нарисует красками, ласкающими глаз, невиданные буквы…
Ольга лежала тихонько, не шелохнувшись, оцепенелым камушком, думала с обидой: «Все у него не как у людей… Нет того, чтобы обнять до хруста… завел свое – буквы да слово! А я? Вон Лаврентий и сейчас вьется – обещает золотые подвески. Да не нужен вовсе! Спать хочется, а скажешь – обидится».
Тимофей облизнул пересохшие губы.
Она с готовностью спросила:
– Дать пить? – и, не дожидаясь ответа, вскочила, прошлепала босыми ногами по полу, налила в ковш вишневой настойки, разбавила ее водой.
Оттого, что услужала Тимофею, получала какое-то особое удовольствие: все становилось ясным – и для чего она с ним, и что ей надо делать.
Тимофей пил в темноте, а Ольга, поднося к его губам маленькую теплую ладонь, заботливо собирала в нее вишневые косточки, чтобы не насорил.
Напоив его, она легла рядом, и снова потек убаюкивающий, докучливый шепот о непонятном ей и ненужном.
Ольга бесшумно зевнула до слез.
– Ты внемлешь? – спросил он ласково и, проведя рукой по ее глазам, ощутил влагу. Радость обожгла его: «Это она за меня переживает».
– Внемлю, – сонно ответила Ольга, и скоро он различил мерное ее посапывание.
«Как малого дитя сморило, – Тимофей с нежностью погладил длинные пушистые ее волосы. – Лада моя». Не спалось. Он соскользнул со скамьи, вышел на крыльцо.
Город чутко дремал. Неясно вырисовывалась на сером небе одноглавая церковь. Прокричал за рекой кочет и, захлебнувшись сонливостью, умолк. Притаившись, спали в низинах серовато-курчавые сады. Лишь изредка порыв ветра перебирал их листву, и казалось, она что-то сонно шепчет.
«Какая Олюня душевная! – думал Тимофей. – Во всем будет опорой… Доброе сердце будет опорой».
И даже тот холодок отчужденности, что иногда открывал он в ней, Тимофей объяснял неразбуженностью чувства, и от этого Ольга становилась ему еще милее и ближе.
– Все придет, все придет… – прошептал он, и ему захотелось написать похвальное «Слово женщине», как писали когда-то гимн солнцу.
«Все лучшее, что есть на свете, соединилось с твоим именем, о женщина! – слагал он „Слово“. – Ты – невеста, мать, возлюбленная, сестра… В тебе так много ласковости, привязанности, заботливости, с тобой становишься чище, и хочется сделать что-то наилепшее,[109] благое, чтобы ты, гордясь, улыбнулась благодарно… Что может быть краше девичьей поступи, краше начала любви, когда все неясно, полно особого смысла…
Ласкает глаз молодой дубок, влечет к себе величавая гладь Волхова, но что может быть купавее[110] улыбки матери, зрящей свое усыпающее чадо?»
Начинался неторопливый синевато-молочный рассвет. Бледнела и таяла сиротливая луна. По-утреннему внятно клекотал Волхов.