Тони принес утренний кофе и почту, которая всегда запаздывала. Он положил два письма возле разрезного ножа, поставил кофе перед Гаем, оправил брючные складки, переступил с ноги на ногу и просиял. Он постоянно возносил девятидневные моления за обращение Гая, хотя тот и говорил ему:
— Чем больше вы за меня молитесь, Тони, тем пуще я коснею в грехе. То есть коснел бы, будь у меня малейшая возможность грешить.
Гай вскрыл конверт побольше: там оказалась верстка — новые главы его мемуаров.
— Эй, Тони, — сказал он, — почитайте-ка верстку.
— Ах, вы же знаете, что я не умею читать без очков.
— Мягко сказано, Тони, — ибо в очках Тони тоже не очень-то умел читать: разве что в случае крайней необходимости, водя пальцем по строчкам, слово за словом.
— Воистину, сэр, это весьма прискорбно. — И Тони исчез.
Гай вскрыл другое письмо, и ухмылка его показалась бы зловещей, если не знать, что она была такая просто из-за искривленной шеи. Письмо было от Алека Уорнера.
«Дорогой Гай,
увы, я послал Перси Мэннерингу очередную порцию Ваших мемуаров. Он все равно бы их прочел. Увы, он, кажется, несколько расстроен Вашими новейшими отзывами о Доусоне.
Поблагодарив меня за присылку журнала, Мэннеринг сообщил, что намерен Вас повидать — по-видимому, с целью беседы. Надеюсь, он Вам не очень досадит, а Вы не будете к нему слишком строги.
И я убежден, что Вы не откажете мне, любезный друг, измерить его пульс и температуру при первой возможности, как только кончите беседовать. Еще бы лучше во время беседы, но это может оказаться затруднительным. Любые Ваши наблюдения относительно цвета его лица, характера речи (ясности и т. п.) и вообще поведения во время беседы были бы, как Вы понимаете, необычайно желательны.
Мэннеринг явится к Вам завтра, т. е. в тот самый день, когда, надеюсь, Вы и получите это письмо, — примерно в 15.40. Я объяснил ему расписание поездов и рассказал в подробностях, как до Вас добраться.
Итак, любезный друг,
остаюсь Вашим покорнейшим слугой
Алеком Уорнером».
Гай вложил письмо обратно в конверт и позвонил в пансионат, где теперь пребывала Чармиан. Нельзя ли, спросил он, навестить ее сегодня во второй половине дня? Сестра пошла справилась и ответила, что можно. Тогда он велел Тони подать машину в 15.15.
Он, впрочем, и так собирался проведать Чармиан. Нынче же, кстати, было тепло и ясно, облака наплывали и рассеивались. На Алека Уорнера он не сердился. Ну, прирожденный пакостник, только сам того, по счастью, не сознает. Ему жалко было Перси Мэннеринга: вот человек скатает понапрасну.
Встав в четверть четвертого, он оставил записку на Староконюшенных дверях: «Уехал на несколько дней». Что было курам на смех, но увы, Перси, с тем и возьмите.
— Сущая ложь, — заметил Тони, шмыгнув в машину и отъезжая.
Чармиан была довольна своей новой комнатой, большой, яркой и старомодно-ситцевой. Ей припоминалась комната директрисы в школе — в те дни, почему-то всегда солнечные, когда все любили друг друга. Ей исполнилось восемнадцать лет прежде, чем она заметила, что любят не все и не всех, и очень трудно было потом объяснять, почему она этого раньше не замечала.
— Ну как так, Чармиан, — говорили ей, — вы что же, до восемнадцати лет не замечали между людьми неприязни и озлобленности?
— Только задним числом, — говорила она, — стала я понимать разлад в человеческих отношениях. А в то время царило полное согласие. И все друг друга любили.
Говорили, что ее прошлое окрашено розовыми тонами ностальгии. Но она-то прекрасно помнила тот шок, когда, в свои восемнадцать лет, впервые ощутила зло — пустяки пустяками: просто сестра сказала что-то обидное за ее спиной; однако вот тут-то и обрели смысл такие слова, как «грех» и «клевета», — слова, знакомые чуть не с младенческих пор.
Окно ее комнаты выходило на луг, посредине которого возвышался раскидистый вяз. Ей можно было сидеть у окна и смотреть, как гуляют другие — не ее ли школьные подруги, выскочившие на переменку, а она с директрисой пьет чай у окна.