Сегодня после полудня исчез наконец труп, валявшийся у соседнего дома. Удивительно, — подумал я, — какие-то власти распорядились увезти труп. Но нет, не тут-то было. Двое жильцов нашего дома оттащили его на ближайшую площадь.
Вчера утром я видел, как гнали евреев в гетто. Процессия двигалась много часов подряд. Я узнал, что ведут их с проспекта Пожони из домов, находящихся под защитой иностранных государств. Процессию сопровождали полицейские и вооруженные нилашисты. Я уже видел много подобных шествий. Удивительно, что погода сухая и солнце светит. До сих пор, сколько бы раз ни вели евреев, всегда лил дождь. И прекращалась бомбежка! Словно сам господь бог ополчался против евреев.
Не могу описать чувства и мысли, которые жгут, терзают меня, когда я вижу это. Быть может, самое сильное из них — недоумение. Испуганное, переходящее в гнев, взывающее к небесам изумление. Неужели такое возможно? Такое! После многих тысячелетий культуры, после стольких книг, работ ученых, социологов. После Иисуса, Петефи, Фрейда. Господи боже мой! Я — писатель. Что я смогу потом написать о людях? Ведь не могу же я не понимать, что сейчас здесь экзаменуется человек. Держит экзамен без права пересдачи, навечно.
Город осажден. Через несколько дней, самое большее — недель, обстоятельства переменятся и наступит расплата. Не месть евреев, но возмездие всех честных людей. А злодеи все не унимаются! И времени хватает, и не боятся ведь. А казалось бы, пора уняться, скрыться под землю, вертеться бешеной овцой, стреляться, вешаться, прыгать в Дунай. О чем они думают? Должны же понимать, что им конец. Так нет же, идут в еврейские дома, выгоняют оттуда людей, истязают их, грабят, обворовывают, а потом ведут, гонят процессию евреев, сопровождают ее, караулят, — несут службу. Такого я не ожидал. Вообще, надо сказать, я всегда был пессимистом и всегда обманывался: действительность оказывалась ужаснее, чем я ожидал. Быть не может, чтобы они все еще рассчитывали на победу. Исключено. Или надеются, что им удастся бежать? И лишь друг перед другом разыгрывают уверенность? Гипнотизируют друг друга, и своей мнимой уверенностью терроризируют тех, кто стал думать иначе. Ведь, покажи они хоть знаком, что считают свое дело проигранным, им в тот же час придет конец.
Меня изводит недоумение. Гложет стыд. Стыд из-за того, что я ничего не делаю, а просто тупо наблюдаю. Не могу осуществить свое желание и крикнуть им в лицо: «Эй вы, негодяи! Наглые мерзавцы! Вы что, сбесились?»
Мне стыдно, что между мной и этими мерзавцами есть нечто общее, — я тоже венгр и христианин. Что я скажу, если после войны придется ехать куда-нибудь за границу? Венгр! Как отречься от этого? Но чувство стыда, едва возникнув, сразу исчезает. От негодяев я всегда отрекусь. Люди делятся не на венгров и евреев, христиан и магометан, волосатых и лысых, а на негодяев и порядочных.
Жива ли еще в гетто мать моей жены, которой восемьдесят один год? Мы думали, она умерла. Но пришел однажды какой-то чудак по имени Смук, которому позволяют выходить из гетто покупать продукты и лекарства. Этот Смук знает мать моей жены, он точно описал ее, сказал, где она живет, так что ошибки быть не могло. От него мы узнали, что старушка еще жива. Послали ей кое-каких продуктов, жена написала письмецо в несколько строк. Передаст ли Смук пакет?
Моя мать умерла в возрасте восьмидесяти одного года в ноябре, когда война подошла к Будапешту. Она жила в Кишпеште у моего младшего брата, город обстреливали, мать то и дело спускалась в подвал. Кто знает, какого страха она натерпелась, какие ужасы пережила. Спала, наверно, мало и есть едва уж могла. Потом заболела — кровоизлияние в мозг — и умерла. Я был на похоронах. В памяти навсегда запечатлелся катафалк, на котором она лежала. Лицо было желтым и спокойным. Казалось, она просто уснула, только нос слегка заострился. Я плакал у гроба. Похороны в Кишпеште в ноябре 1944 года! В любую минуту мог начаться обстрел кладбища!
Сегодня большую панику вызвало распоряжение правительственного уполномоченного о снабжении населения. Оно гласит, что дворникам надлежит представить данные о всех имеющихся запасах продовольствия и топлива: угля, дров.
6 января, суббота.
Вчера вечером мы играли в мастерской в карты. В ульти, втроем. В девять игру пришлось прекратить, потому что в убежище казарменный порядок, в девять часов отбой. Я, конечно, не сразу лег: постоял, посидел, подождал, но было скучно, пришлось улечься. Спать вдвоем очень неудобно.
Мастерская — место вполне терпимое. Она довольно просторная, живет в ней несколько человек, устроены они лучше, чем те, что в убежище. Беспорядок в мастерской ужасный. Постели разбросаны, на столах посуда, вилки, ложки, ножи, всякий хлам, предметы быта. Водопровод пока действует. Но кран плохой, вода разбрызгивается. На полу вечно лужи.
Утром я пошел к Г., эти строки пишу у нее. Дома мне не удалось найти места поближе к свету. Слышу гул самолетов. Зловещие, грозные звуки. Словно жуткий механизм ожил, страшно разгневался и движется прямо на нас, чтоб убить. Бухают зенитные орудия, этот звук напоминает лай шакала. Правда, я шакальего лая никогда не слыхал, но хорошо представляю по описаниям. Глухой, короткий, похожий на кашель лай.
Всю ночь моя жена слышала сильный гул. В три часа проснулся и я. Мы оба вышли по малой нужде. Это дело сложное. Мы встали, надели пальто, натянули ботинки и по узкому коридору прошли к выходу в верхнюю часть подвала, где стоит огороженный досками ящик — клозет для женщин и отдельное ведро для мужчин.
Теперь, когда я пишу, снова слышится грохот. Не могу разобрать, орудийные ли это выстрелы, разрывы снарядов или взрывы бомб. Моя жена не спала: услышав непрерывные взрывы, она решила, что нас бомбят.
Рядом со мной на маленьком стульчике сидит четырнадцатилетний школьник по имени Дёме К. и читает роман Книттеля «Тереза». Возле стоит его сестра, она тоже читает, подойдя ближе к свету, к окну. Женщины в кухне что-то готовят; комната отапливается, но печка скверная, холодно.
Один за другим быстро последовали мощные взрывы. Видимо, все же нас и вправду бомбят! Комната временами сотрясается. Я едва могу, едва смею писать. Хорошо бы спуститься домой, в подвал, но разве теперь отсюда сдвинешься?
Я поднялся в восемь утра. Жена осталась в постели. Спал я прескверно. Дёме лучше меня разбирается в звуках боя, он сказал, что я ошибся: нас не бомбят, а всего лишь обстреливают.
Утром в мастерской нам вскипятили чай. Мы пили чай и ели хлеб с жиром. Вообще-то завтракать так неловко. Надо кого-то просить вскипятить воду, ведь жена в постели, я говорил. Нам негде держать продукты, посуду, ножи, вилки. Все лежит под кроватью в трех маленьких кофрах: картофель, джем, сахар, чай, сало и печенье. Хлеб завернут в какую-то одежду. Мои костюмы и белье находятся в квартире Ш. на первом этаже, в чемодане побольше. Все прочие вещи — в нашей квартире наверху. Если в квартиру попадет бомба, все будет уничтожено. Если бомба попадет в магазин, он тоже будет уничтожен. Мы останемся нищими и бездомными. Кто или что нам потом поможет? Уверен, что никто, никакая власть. Нынешним людям, нынешним венграм чужд принцип взаимной помощи. Могу я начать новую жизнь в шестьдесят один год? Вообще человеческое существование висит на волоске. Так либо эдак, но в любую минуту тебя может настигнуть рок. Между прочим, когда нас бомбят, у меня не бывает подобных тревожных мыслей. Осторожность, осмотрительность, небольшое напряжение — и все.
Я вышел в мастерскую, вынес чай, вскипятить воду взялась одна женщина. Затем понадобились кружки, чайные ложечки. С великим трудом раздобыл две кружки, в жуткой неразберихе свое смешалось с чужим. Вымыл кружки под краном, на меня тотчас прикрикнули, чтобы не наливал лужи. Ложек так и не нашел. В кастрюле понес чай в убежище, там мы позавтракали; жена, лежа в кровати, я, присев на край ее. Из-под кровати вытащили завернутый в скатерть хлеб. Там же под кроватью — банка с джемом, покрытая бумагой. Веревочки я не нашел, зато отыскал проволоку и прикрутил ею бумагу. В другой банке лежит кусковой сахар. Чай мешали моим перочинным ножом вместо ложки. Совершать все эти операции пришлось в полумраке, согнувшись, натыкаясь на разбросанные вещи. Чуть наклонишься, и уже кто-то, пробираясь между рядами кроватей, почти тоном приказа кричит: «Позвольте!» После завтрака надо все убрать. Да, такова жизнь в убежище во время осады.
Я слышал, что из дома, где живет Г. — сейчас я пишу у нее, — увели двух человек носить трупы и убирать развалины. В городе на улицах всюду лежат убитые. Узнать причину смерти нельзя, но, вероятно, многих застрелили ночью.
Наш подвал на всем своем протяжении двойной. Над нами тоже подвальное помещение. Мастерская соединена с убежищем коридором длиной в пятнадцать шагов. Наше убежище — настоящее подземелье. Сидеть в нем уже само по себе означает быть заживо похороненным. Живет здесь пятьдесят человек. Одна стена убежища, так сказать, внешняя, другая внутренняя. Кровати стоят изголовьем к внутренней стене. Мы забили в балки гвозди, на них висит одежда. Подвал наш сырой, промозглый. Холодно. Большинство жильцов чихает и кашляет. Электричества нет уже с рождества. Сначала жгли свечи, их было много, теперь настала очередь керосиновых фонарей. Но керосин тоже на исходе. Иногда еще попадаются свечные огарки. Кое-кто делает коптилки из стеарина и парафина. А жители подвала — не бедные мещане, они вовремя всем запаслись. Какие же условия в пролетарских домах? Что там едят? Делятся ли там люди друг с другом? А те, кто прячется в подвалах одноэтажных домов? Чувствуют ли они себя в безопасности? Ничего я не знаю. Но мысли эти исчезают, когда над нами начинают гудеть самолеты.