— Маманя!
Та испуганно очнулась от дремоты.
— Я пойду к Фери.
— Ступай, коль так.
— Есть очень хотите?
— Знамо, хочу.
Вдова Копа встала, зевнула, поправила платок и пошла. Мать осталась сидеть. Так и уснула сидя.
Когда дочь вернулась, солнце уже клонилось на покой. Старуха еще спала. Вдова Копа стояла и смотрела на нее, спрятав руки под передник. Потом разбудила.
— Ну, принесла чего?
— Хлебушка. Вот.
— А себе?
— Свой я уже по дороге съела.
Мать Сёллёш жадно потянулась за хлебом и начала есть. Ела тяжело, шамкая, борясь с каждым куском — у нее уже не было ни единого зуба. Обеими руками вдавливала хлеб в жесткие десны. Вдова Копа заговорила:
— Ужина не дают. Сердятся. Фери ругался как извозчик… И все из-за этой шлюхи, нечистый ее побери… Да только вы же и виноваты!
— Ой!.. чего ж я опять натворила?
— Сплетни пускали, а они сведали. Люди им донесли.
Старуха не ответила. Пока был хлеб, она все ела и ела. Вдова Копа вошла в дом. Пошарила в углу и вытащила из-за ножки кровати запыленную бутылку. Поднесла к окну. В бутылке была палинка. Грамм сто пятьдесят. Вытащила тряпичную затычку и отхлебнула прямо из горлышка. Поставила на место и вышла. Встала от матери подальше, чтобы та, не дай бог, не учуяла запаха палинки, и, расставив ноги, прислонилась спиной к стене. Вдова Сёллёш тотчас заметила, что дочь сторонится. Она бросила на нее подозрительный взгляд, но сказать не решилась. Ею овладела жгучая жажда, а вместе с тем и горькая ненависть к дочери, которая, она была уверена, в доме хлебанула. А та стояла безмолвно, пристыженно.
— Долгонько ходила, — сказала мать после долгого молчания.
— Я и у Яноша была, — отозвалась Копа и, движимая каким-то внезапно вспыхнувшим чувством, приблизилась к матери. Вдова Сёллёш подняла взгляд и, повернувшись к дочери, попыталась заглянуть ей в глаза. Да мало что увидела. Ведь стара уж была, и даже средь бела дня ей виделось все, как сквозь густое сито.
— Небось опять ревела?
— Ревела.
— Ну и дура. Ему-то лучше, чем тебе, — чего ж ты по нем горишься? Мне бы самой туда поскорее! Пусть лучше черви гложут человека, чем люди гложут. Твой Ференц тоже хорош гусь! — Ее голос сухо скрипел, горькие слова она произносила безо всякого чувства.
— Янош, бедняжка, с тех пор, как он помер, родненький, не видала я счастья.
— Как помер, так с тех пор не бил, по крайности, — сурово изрекла мать.
— Сорвала я пару цветичков, положила ему в изголовье.
Вдова Сёллёш промолчала. Сидела задумавшись, жалостно глядя на дочь. Вот уж дуреха, право. Все еще ходит на кладбище, а ведь уже два года, как супруг ее преставился…
…Солнце теперь было на закате. Край неба напротив побагровел. Дохнул прохладный ветерок и освежил воздух. Вдова Копа опять вошла в дом. Ей хотелось выпить. Иссохшая душа просила. Достала из-за ножки кровати бутылку. В ней еще оставалось. Раздумывая, подержала в руках. Уже вытащила затычку. Потопталась в нерешительности. Затем с бутылкой поспешно вышла и спросила мать:
— Хотите, матушка, немножко палинки?
— Выпила б, коль найдется, — вскинулась та, и жадно, но с какой-то блесткой радости, метнула глаза на дочь. Она уже знала, что найдется. Копа протянула ей бутылку. Старуха сделала длинный, крупный глоток и вернула бутылку. Весело, быстро спросила:
— Откудова взяла?
— Была, — ответила Копа с некоторым удовлетворением при виде детской радости старухи. Ее внезапно охватил приступ великодушия.
— Еще хотите?
— А ты не выпьешь?
Мгновение она колебалась, но потом решительно отрезала:
— Я в доме пила. Мне хватит… Все пейте, маманя.
Старуха прижала к губам горлышко бутылки и, запрокинув голову, пила мелкими глоточками, пока последняя капля палинки не прокатилась по ее горлу. Дочь смотрела на мать с алчным вожделением и неприязнью, и от жажды и раздражения неприязнь перерастала в настоящую ненависть.
Потом они вошли в дом. Копа постелила матери, себе, помогла старухе раздеться, и они легли. Вдову Сёллёш палинка оглушила, уняла все наболевшие чувства, и вскоре уже послышалось глубокое ровное, с посвистом дыхание. Она спала.
Вдова Копа еще долго ворочалась на своем соломенном матрасе, деревянная рама которого поскрипывала при каждом движении. Она часто вздыхала, все теми же короткими смешными вздохами. Через открытое оконце вливался прохладный воздух, касался лба и неприкрытой шеи старухи. Царила долгая, необъятная тишина. Потом загудел колокол. Звонили к вечерне. Вдова Копа машинально вполголоса пробубнила «Отче наш», как привыкла еще с детства. Глаза ее были открыты и неподвижно уставлены в туманный потолок. Она ни о чем не думала, только бессмысленно бормотала. И слышались удивительно свежие, чистые, сонорные удары колокола. И совсем отдельно звучал злой монотонный гуд.
Потом опять стало тихо. На улице дул ровный свежий ветер. На небе уже высыпали звезды. Стоял волшебный, счастливый, чистый, прохладный летний вечер… А в комнате ветхого саманного дома на скрипучем матрасе еще долго ворочалась в бессоннице старуха с усталой душой. Ее иссохшую грудь разрывала огромная, бесконечная скорбь, которая, освободившись, могла бы заполнить собою всю тихо и счастливо спящую вселенную.
1908
Перевод А. Науменко.
В конторе Грюна после обеда
Комната, в которой работали помощники, была продолговатая и довольно тесная. Ее единственное окно выходило на узкую, короткую улочку, сплошь застроенную четырех- и пятиэтажными домами. Поэтому в конторе на первом этаже всегда было темно. Только в самые погожие дни, да и то утром и чуть за полдень, там трудились при дневном свете. Обычно же горел газ, наполнявший комнату желтоватым тусклым светом, а воздух конторы, всегда плохо проветренной, был пропитан устойчивым запахом бумаги, чернил и пыли.
Было три часа пятнадцать минут пополудни. Четверо сослуживцев сидели уже за столами и, разложив документы, мирно беседовали. Так они поступали всегда, когда патрона в конторе не было. Разложив документы и держа в руках перья, беседовали. Эту привычку, сделавшуюся в конторе Грюна как бы традицией, чаще всего нарушал помощник адвоката доктор Керекеш. Из сослуживцев он был самый тихий и самый старательный, а следовательно, по их мнению, «выскочка».
То, что в три часа пятнадцать минут патрона на месте не оказалось, было случаем редким, особенным. Грюн не только никогда не опаздывал, но уже в половине третьего возвращался из кафе, где пил свой послеобеденный кофе, и принимался за дела. Когда помощники являлись что-то около трех, они заставали его в разгаре работы. Стол патрона стоял против дверей, и он, дымя трубкой, наблюдал за помощниками, гуськом проходившими через его комнату. Если кто-либо из них минут на десять — пятнадцать опаздывал, он подчеркнуто театрально возводил глаза к стенным часам, дабы опоздавший видел и прочувствовал свой грех хорошенько. Лицо его при этом выражало укор, даже некую своеобразную скорбь, словно небрежность помощника причиняла ему острую душевную боль, была обманом и грабежом.
Поэтому совершенно естественно, что отсутствие его в три пятнадцать поразило помощников и сделалось предметом их разговора. Перед тем они обсуждали какую-то газетную статью. Заговорил о ней Штейнер, спросив, читали ли ее коллеги. Он частенько затевал дискуссии на политические, литературные и социальные темы, и потому сослуживцы считали его в какой-то мере зазнайкой.
Часы пробили четверть четвертого, и тогда подал голос до этого молча куривший Вадас:
— Четверть четвертого, а господина адвоката нет.
— Уже двадцать пять четвертого, эти часы всегда отстают на десять минут, — заметил Штейнер.
— Иногда они отстают на пятнадцать, — уточнил д-р Керекеш.
— Для того, — сказал Штейнер, — чтобы мы уходили позже. Тоже в своем роде эксплуатация.
Д-р Керекеш наморщил лоб, желая, должно быть, что-то сказать и проверяя правильность мысли.
— Совсем не для этого… — возразил он после паузы. — Раз мы на четверть часа позже кончаем, то позднее и начинаем. Господин адвокат ничего не выигрывает.