— Что ж, благодарю за откровенность! — сказал он горько. Губы его задергались. Он попытался закурить, но не смог, так дрожали руки. Сунул папиросы обратно в карман.
Мне стало так его жалко, что пришлось убежать на кухню и выпить воды: еще минута — и я бы не выдержала. Но что это была бы за жизнь, если я его не уважаю? Не уважаю за то, что трус, беспринципный, жадный до денег и званий. За то, что согласился на суррогат семьи. Разве я когда-нибудь стала бы разбивать настоящую семью?! Ради сына? А сыну полезно изо дня в день видеть разлад, фальшь, ненависть, ссоры, упреки в измене?
Странно: когда он изменял ей походя, без любви, все молчали и она молчала. А когда Василий полюбил, так все возмутились. Разве они не видели, что теперь-то другое? Кузя вот не думал про нас плохое. Он даже дрался несколько раз из-за меня с ребятами, пока те тоже не поверили. Я сказала Василию: «Будешь свободен, я стану твоей женой, не раньше». Я твердо была убеждена, что, даже не будь меня, все равно Василию следовало уйти от Майи, раз они не сумели построить семью. Иногда безнравственно уйти, иногда безнравственно оставаться.
— Детей взяли на воспитание родители Майи... У нас будут свои дети,— сказал этот жалкий человек. Задобрить меня, что ли, он хотел этим известием? Может, тоже думал, что я испугалась хлопот с детьми? Ох!
— Пожалуйста, уходи,— попросила я.
— Не простишь?
— Давно простила, потому что...— я чуть не сказала, что люблю, но заставила себя проглотить это слово.
— Почему ты бросил писать стихи? — сурово спросила я. Он насупился, замолчал. Поэзия — его больное место... Он предал в себе поэта.
Мне рассказывал Михаил Герасимович, каким пришел в институт Василий. Сероглазый, деревенский парень, сильный и веселый. Сибиряк с далекой лесистой Ыйдыги. Столько в нем было на вид простодушия, напористости, что, хоть и оказалось на экзамене троечка, решили его в институт принять. Подкупили и стихи о лесе. У парня были тетрадки две стихов — неплохих. Как отослать такой самородок назад в Сибирь?
Со второго курса стихи стали печатать. Многим они очень нравились, особенно в исполнении самого автора. Недаром Василий Чугунов получил приз на конкурсе чтецов. Вышла книжечка его стихов под бесхитростным названием: «Хлеб с медом». Критика ее не заметила.
Как-то мне Василий сказал: «Написать стихи — такая же работа, как и всякая другая, были бы способности да труд. Но вот оплачиваются они мизерно».
Вышла вторая книжечка. Чугунов подал заявление в Союз писателей. Его отказались даже рекомендовать: критика молчит. И Василий предпочел другую, более верную дорогу к благополучию. Он вернулся в свой институт, закончил досрочно аспирантуру, со всей настойчивостью своей натуры добился звания кандидата наук. Женился на дочери крупного хозяйственного деятеля (потому не буду упоминать всем известную его фамилию). Не знаю уж, по любви или расчету женился. Думаю, и то, и другое — Майя была красивая женщина...
Через пять лет встретил меня. Говорит, что только одну меня и любил по-настоящему. Не знаю. Но также не удержал, предпочел расстаться, как со своими стихами. Испугался потерять насиженное!.. Вот почему так ранил его мой вопрос.
— Поэзия переночевала и ушла...— проговорил он глухо. Такой сильный с виду человек, а ведь совсем слабый.
Я проплакала всю ночь. До чего я несчастна! Может, выйти за него замуж? Но не могу забыть. Не могу! И — я же его не уважаю.
Василий пришел на вокзал осунувшийся, сумрачный. Принес мне цветов и небольшой сверток, тщательно упакованный в кондитерской.
— Пожалуйста, передай матери,— сказал он,— гостинцы. Она живет там же в Кедровом, куда вы едете. Виринея Егоровна Чугунова.
— Разве у тебя жива мать? — невольно ахнула я. Василий никогда не вспоминал о ней, и я почему-то решила, что она давно умерла, как и отец.
— Жива. Она там с братухой моим, Харитоном.
О брате он рассказывал не раз, видно, любил его,— страстный охотник, лесной бродяга. Работал этот Харитон, не помню уже, где, кажется, в лесничестве. Я молча взяла сверток.
До Ыйдыги мы добирались долго: поездом, самолетом, пароходом, грузовой машиной. Приехали в лесхоз ночью. Там как раз белые ночи, но были дождь, туман, тучи, потому темно. Гостиницы никакой нет. Кого положили спать в конторе, кого разместили у служащих. Профессора пригласил к себе директор лесничества, а меня, заспанную, бледную,— укачало в машине, дороги ужасные,— повезла к себе на лошади (по просьбе Михаила Герасимовича, что ли?) та самая Машенька — Мария Кирилловна Пинегина, о которой шел тогда разговор у Брачко-Яворских. Мне предложили поужинать, я отказалась. Где-то положили меня спать, и я сразу уснула. Последнее, что я слышала, засыпая,— могучий гул тайги, грозный и зловещий. Мне стало страшно и как-то одиноко, но усталость сморила.
Странный сон я видела в ту ночь. Во-первых, меня в нем не было. Каким образом я все видела — неизвестно. Но видела, будто по тайге, через болота, валежник, непроходимую чащу пробирается Василий. Он идет сотворить что-то страшное... Тут я, наверное, начала метаться изо всех сил и таки пробудилась, в полном изнеможении, с сильно бьющимся сердцем, вся в поту. Ох, Василий, Василий, зачем ты мне так снишься!
3. ЖИВАЯ ВОДА
Проснулась я невыспавшаяся, в подавленном настроении — под впечатлением худого сна. Торопливо одевшись и взяв из чемодана полотенце, я вышла в кухню. Мария Кирилловна, напевая, что-то варила и жарила в русской печке и весело ответила на мое приветствие.
— Умыться можно возле крыльца,— сказала она, улыбнувшись,— там умывальник весит. А если хотите, можно спуститься к реке. Только не плавайте долго: с непривычки простудитесь. (Это мне—спортсменке, у которой первый разряд по плаванию!)
Конечно, я спустилась к реке. Утро было серое, хмурое. Дикое безлюдье, белесая тайга. Разделась и прыгнула с невысокого каменистого обрыва в воду. И — заорала, как ошпаренная, так холодна была вода. Все же я поплавала немножко. А не успела одеться, как поняла: живая вода! Будто я стала другой и другое вокруг. Будто мне открылось скрытое поначалу: Красота Земли. Серое, оказалось, сияло, как жемчуг, белесое — голубело и серебрилось, хмурое — радовалось жизни. И необжитая Ыйдыга текла так свободно, как в меловой период, когда появились на земле «первичные» ели, лиственницы, сосны и кедры.
По слабо протоптанной тропинке, влажной от тумана, шла я обратно. Бронзовые стволы старых елей подпирали голубой свод, словно мощные колонны. Серебряный мох пружинил под ногами. Остановилась я и прислушалась. Птицы хором пели здравицу утру. Я слегка огорчилась, поняв, что не знаю их языка, даже голоса не различаю. Кто это такая крикливая надрывается над самой моей головой: ворона, сорока, кедровка? Всех перекричала! Ночной туман, оборотясь маленькими облачками, поднимался ввысь, цепляясь за мохнатые темно-зеленые кроны. И был густ и пах, как мед, как свежий хлеб из печки, воздух. И вдруг подумалось: я на родине Василия.
Непонятно: такая природа должна родить людей под стать ее чистоте, могуществу и свободе.
Когда я вернулась в дом лесничего, там уже ожидали меня у накрытого стола Мария Кирилловна, ее муж Ефрем Георгиевич и рослый, черноглазый, крепкий мальчуган, на вид лет пятнадцати. Потом оказалось, что ему всего тринадцать. Звали его Данилушка. Ростом, дородностью и русской красотой Данила удался и в мать и в отца. До чего же хороша была пара — его родители! Невольно я подумала: если бы понадобилось послать, как образец человечества, жителям других планет — как раз подошла бы эта семья. Нельзя было не любоваться ими.
Бросалось в глаза, что отец и сын боготворили Марию Кирилловну. Высшим авторитетом была она для них, самым дорогим в жизни. Сначала Ефрем Георгиевич и Даня дичились меня, но, пока мы управились с жареным хариусом, картофелем, грибочками, вареными яйцами, горячими пшеничными лепешками со сметаной, они попривыкли ко мне, а я к ним. Мы еще пили чай с вареньем из морошки, как уже пришел профессор. Его тотчас, несмотря на уверения, что он уже наелся отменно у директора лесхоза, усадили за стол.