Тихон Захарович в те годы жил на даче в Переделкине. Мне до этого не доводилось видеть такую мягкую красоту — ведь вне города я бывал только на суровом Карельском перешейке.
И вот настал день, когда к даче подкатила машина и мы отправились в автомобильное путешествие по Центральной России.
Наша дорога вела в Горький, в город, названный в честь великого писателя, чьи книги я читал в ледяных пещерах на Чукотском море, в яранге, в холодном чоттагине, в окружении ездовых собак.
Мы сделали остановку во Владимире, завернули в Боголюбово, заходили в храмы, в пустые, огороженные ушедшими в землю крепостными стенами монастырские дворы. Передо мной возникала живая, ранее знакомая по книгам Россия. Мы проезжали деревушки, желтые поля простирались до самого горизонта, раздвигая вольным пространством лесные массивы.
Тихон Захарович рассказывал о местах, которые мы проезжали, но чаще он уносился воспоминаниями на Чукотку, к своим приключениям во время долгого путешествия по побережью Ледовитого океана. Каюром у него был сам Алитет, потерявший к тому времени все свое богатство, но надеявшийся со временем вернуть его.
— Когда едешь целый день на собаках и перед твоими глазами все одна и та же белая пустыня, — рассказывал тихим, задумчивым голосом Тихон Семушкин, — вдруг начинает мерещиться такое… Какое-нибудь крохотное черное пятнышко на снегу — камешек, сухой листик, торчащий из-под снега, — превращается в глазах, истосковавшихся по живому, в человека, стоящего на пути, в какого-нибудь зверя, в одинокую ярангу… Тогда я закрывал глаза и старался вспомнить зеленые поля, лес, речку с теплой водой… Вот так посидишь на нарте, помечтаешь, подремлешь, откроешь глаза — и опять эта чертовщина, теперь уже в огромном количестве. И даже собакам вроде тоже что-то кажется: они бегут быстрее, норовя выкинуть тебя из нарты. И каюр что-то кричит, волнуется. Окончательно просыпаешься и видишь оленье стадо, а вдали две-три яранги, черные точечки людей. Гостеприимство в тундре такое же естественное, непринужденное, само собой разумеющееся, как дыхание. Через три-четыре ночевки я так к этому привык, что входил в чоттагин как к себе домой, скидывал одежду и вползал в полог, в тепло, в уют, который был так желанен в пространстве, заполненном неумолимым, всепроникающим холодом.
Отогреешься горячим оленьим бульоном и приступаешь к работе, ради которой затеяно путешествие: к переписи населения. И сейчас это нелегкая работа. А тогда… Тундровые люди никогда не считали друг друга. Зачем? Даже число оленей они знали лишь приблизительно. А тут едет человек и считает людей. Для чего? В некоторых стойбищах наотрез отказывались давать сведения и ссылались на то, что есть слухи, будто пересчет населения производится с целью перестрелять оленных людей. Для этого надобно знать, сколько патронов потребуется на это дело. В других местах слухи еще более дикие — чукчей собираются выселять в другие места с помощью летающих лодок и считают, чтобы знать, сколько надобно транспорта…
Общими словами тут нельзя было отделаться, и говорил я всем, что перепись идет для того, чтобы знать, сколько и каких товаров нужно послать тундровым людям. Перепись была не только пересчетом числа людей, но главная работа была в агитации за Советскую власть…
Мы прибыли в Горький поздним вечером. Устроившись в гостинице, вышли на улицу и пошли гулять по набережной. Внизу слышались гудки пароходов, и отмеченные разноцветными огнями суда медленно плыли по великой русской реке. В воздухе было тепло, незнакомые запахи обступали меня со всех сторон.
— Когда едешь из Уэлена в Ванкарем, — задумчиво продолжал Тихон Захарович, — в тот миг, когда тебе надоедает однообразие галечных кос, вдруг вырастает скалистая гряда, высокий мыс. Встанешь, бывало, у края обрыва — и невозможно оторвать взгляд. Что-то есть притягательное в этом беспорядочном нагромождении ледяных обломков, уходящих в бесконечную даль… Стоишь и начинаешь вдруг понимать Георгия Седова, который ушел в эту белую тишину, почти заведомо зная, что не достигнет полюса…
Вот так в течение нескольких месяцев жил я бок о бок с людьми, которые издали казались мне иллюстрациями к приключенческим книжкам, а теперь они везли меня на нартах бесконечными днями и долгими, негаснущими зимними сумерками. Спал с ними в одной яранге, ел их пищу.
Их чужая, поначалу непонятная жизнь становилась и моей жизнью. Вдруг стал я замечать за собой привычки, уже более соответствующие жизни здешней, а не той, которая осталась в зеленых лесах и желтых полях. Иной раз смотрел на тихое камлание, слышал шепот произносимых заклинаний — и даже это уже перестало удивлять, не казалось больше диким…