Пусть он грешен. Пусть он зол. Пусть слаб и завистлив... наедине с собою одумается. Ежели нет, стало быть, он ещё личинка. Или – пращур её. Ты-то, видавшая всяких насекомых, ты, кровь людей и зверей впитавшая... ты, болью сочащаяся, ведь ты всё понимаешь!.. Ты всё понимаешь...
Научи нас понимать, нас, всё ещё не прозревших котят...
Научи, Мать!
Не кланялся. Не люблю. Не умею. Чту душою своей, всем, чем обязан матери, и чем мать обязана... Чту должников своих, которым я никогда не сумею долг свой отдать – велик долг.
Превыше всего тебя чту. Чту и заклинаю: учи! учи!..
Скит рекою опоясан. Берег – ракитами. Сверху видно всё, что творится в обители.
Творилось вот что... Мефодий, спеша отличиться перед господом, торопился с палом. «Без Фоки вознесуся в пламени... И буду славен в веках!» – обольщался наедине, сидя под колоколом, треснувшим и зацвётшим. Думал, никто его не слышит. Никто не догадывается о суете его и тщетности.
А колокол слышал. И дребезгливо жаловался реке на ничтожного человечка, задумавшего пожог. Принесёт в жертву семьдесят душ, а сам-то сгорит ли?..
– Не сгорит, – ворчал колокол, покачиваясь на ветру. – Утекёт через тайный ход. Наперёд знаю.
– Знаешь, так доведи скитским. Пущай с собою в пламень его волокут.
– Доводил уж. Язык вещий не понимают. Ты бы хоть, что ли, из берегов вышла?
– Не время. Да и какая нужда? – синела холодными очами река. – Охота – пущай горят. Без них забот хватает. Бегу вот...
– Бежишь... – старчески дребезжал колокол. – А знаешь ли, куда бежишь-то?
– Знаю, – самодовольно булькнула река.
– А я не стремлюсь. Я тут висеть буду. И староверы тут останутся. Чтобы сгореть. А ты говоришь, всё...
– Пустобрёх! Брякаешь медным своим языком... Заплесневел уж от старости. Трещину дал... А что умное изрёк? Токо и знаешь: бом да бом!
Рассердился колокол и воззвал: «Ветер, братко! Где ж ты? Качни покрепче!».
Но ветра не было. Загулял непутёвый.
Зато на звонницу поднялся звонарь.
Не оружьем – хитростью да умом взял раскольничью крепость. Старообрядцы бесстрашны и твердолобы. Да и перед кем им дрожать, коль к смерти себя приговорили!
«Хоть соловьём заливайся – не достанут слова до сердца», – решил Ремез и решил верно. Соловьём не стал заливаться, но устроился перед скитом и начал срисовывать скит и окрестность.
- Кого он вытворяет? – недоумевали затворники. – Поди, худое замыслил?
И Фока, денно и нощно молясь в келье, не давал знака гореть. Мефодий, напротив, звал к подвигу немедля. Скитом овладело смущение. Роптали, шепчась друг с другом. Иные подумывали: не улизнуть ли от неминуемой смерти, хоть и связали себя тяжким обетом.
«Откуда он взялся, сей жестокий обычай?» – недоумевали наиболее рассудительные. Робко прятались в тень женщины, и даже дети примолкли, те, до которых дошёл страшный смысл самосожжения. Огнём сжигать жизнь! Огню предать ни в чём не повинных младенцев! Это ли не безумие! Безумен мир, в котором заживо обрекают людей на муки голода, хвори, потопа или огня. Но ведь кто-то создал его? И верно, видит всё, что творится на земле. А может, создав, забыл? Побаловался, как младенец игрушкой. Надоела – бросил, отыщет или изладит другую. Какой же силы и какой бессмысленной неприязни исполнен к своему творению создатель! Как сам Ремез к неудачным своим поделкам. Он гневается, швыряет их под ноги и топчет, топчет! Жалко морщатся от неправедного гнева святые, ропща и попрекая несдержанного изографа. Неправеден его гнев, так ведь это гнев смертного, создавшего мир вымысла...
Вымысла? Тут Ремез задумался, склоняя кудлатую голову то к левому, то к правому плечу, вперивая сердитый взор в иные, уже готовые иконы.
Странное дело, когда-то вот так же замазывал лики святых, а то и вовсе разбивал доски на части, любил созданное или стыдился, гневался, не находя себе места, теперь глядел отстранённо, словно иконы эти созданы не его руками.
Но вымысел ли те, в тобольских храмах иконы, которым кланяются люди?
Воистину свят человек! Злобствует он, а ведь добр бывает! Когда рожает, когда землю пашет, когда впервые целует возлюбленную свою...
Да часто ли добр-то? И на что злится, неразумный? Ищет в ближнем врага, а тот – в нём. Суета, суета! Не лучше ль хоромы построить, дерево посадить иль засеять поле?
Невесёлым мыслям этим мешала весёлая окружающая жизнь.
Орал ослик в скиту, потерявший хозяина. Хозяин, Фока, взывал к богу... по имени Бахус. Усердно взывал, опрокидывая чашу за чашей. Порой задрёмывал ненадолго, но душа будила, душа звала: «Проснись, Коська! Твой час настал...». Фока всхрапывал, грозил себе пальцем: «Забудь, забудь Коську! Я ноне Фока, святой Фока! То я в миру был ярыгой Коськой! И драли меня, и пинали. В гноище жил и в нужде, людьми позоренный. Теперь мой час... час яры-ы... Э! – прерывал он себя, и скрюченный слабой рукою, никогда ничего праведного не совершившей, карманы пьяниц чистил да кляузы писал, – вот всё, что умел... За то и били. За то и невзлюбил ярыга честной народ. – Забудь про Коську! Фока я ныне, святой Фока!».