Андрей Львович поддержал Софью Андреевну:
- Русский мужик трус. Я сам видел, как пятеро драгун выпороли целую деревню - каждый четвертый двор пороли, - и что же? Они стояли смирно, как стадо овец, я даже думаю, что пятеро драгун - это слишком много. Такая работа под силу и трем, а то даже и двум драгунам.
Профессор сказал смущенно:
- Положим, боялись они не драгун, а той силы, которая стояла по казармам и пряталась за драгунами...
Толстой улыбнулся.
- Благодарю вас, господин профессор... Я с малых лет стараюсь втолковать ему эту мысль, но безуспешно.
Гольденвейзер перед тем, как снова вернуться к Шопену, долго перебирал клавиши.
После довольно длинной паузы Лев Николаевич сказал:
- Ты меня извини, Соня, но я все-таки доскажу... Мне неспокойно будет на душе, если я, начав рассказывать о человеческом горе, не довел рассказ до конца. Да... Ну, значит, погрузили они мерина и в полдень выехали со двора. Телега была маленькая, а мерин большой. К тому же уложили они его неловко хвостом наперед. Голова мерина свисала до самой земли, и пока они везли его через всю деревню...
Софья Андреевна встала и стоя дрожала вся.
- Если ты не перестанешь, я тотчас же выйду.
Андрей Львович сказал поучительно:
- Важно существо дела, а не подробности.
Толстой улыбнулся.
- Нет, ты ошибаешься. Истина вне подробностей не стоит ломаного гроша. Библия бессмертна не своим замыслом, а своими подробностями.
Сидевшая тихо в своем уголочке Татьяна Львовна сказала:
- Мне не хотелось бы с тобой спорить, папа, но ведь многое еще зависит и от состояния общества, от его духа и умонастроения... Я недавно вычитала у Лескова такую мысль: если бы Христос жил в наше время в России и печатал бы Евангелие, то у него при случае попросили бы автограф, и тем бы дело и кончилось.
Лев Николаевич быстро отодвинул свой стул, встал и вышел.
Встревоженный профессор спросил:
- Что-нибудь случилось?
Татьяна Львовна вышла за ним, потом вернулась улыбаясь.
- Ну конечно, я так и знала. У него глаза всегда были на мокром месте. Его в детстве так и прозывали - Левушка-ревушка.
Минут через пять Лев Николаевич вернулся, сел за столик, сделал машинально какой-то ход, потом сказал:
- Это очень печальная истина еще и потому, что сегодня России как никогда нужна религия. Я тянул эту песенку и буду тянуть ее, сколько мне еще осталось жить...
Профессор Россолимо, смущенно поглаживая макушку, спросил:
- Если это вас не затруднит, я хотел бы узнать, что вы подразумеваете под религией...
Толстой долго, мучительно долго думал.
- На мой взгляд, религия есть установление такого отношения человека к бесконечности, которое определяет цель его жизни.
- Стало быть, за основу вы берете два элемента - человека и бесконечность?
- Да, но только в ином порядке - бесконечность и человека.
- Ну и стало быть...
Разговор не клеился, игра в шахматы тоже не шла, и когда все подумывали о том, как бы этот трудный вечер закруглить, из соседней комнаты опять донеслись звуки Шопена. Его нежная и мудрая грусть, его неистовство опять наполнили собой оба этажа яснополянского дома. Люди сидели завороженные, сидели не шелохнувшись, и когда Гольденвейзер кончил, Татьяна Львовна сказала:
- Ревность сделала Шопена гением. Эта фуга написана как раз той ночью, когда от него ушла Жорж Санд.
Софья Андреевна была удивлена:
- Разве она ночью уходила?
- Ну как же, это описано десятки раз! Они премило поужинали, и пока они наслаждались уединением, горничная собирала ее вещи. Бедный Шопен! Он встал, чтобы пожелать ей спокойной ночи, а у подъезда ждала карета, и в карете сидел ее новый любовник. Говорят, после того, как она ушла, он плакал, словно малое дитя, а потом сел за рояль и той же ночью за какие-нибудь полчаса написал эту фугу.
Толстой был вне себя от возмущения.
- Танечка, ну зачем ты эти гадости рассказываешь? Творчество - это нечто духовное, божественное, а половая любовь - животное чувство. Но вот поди же ты, одно выводят из другого. Шопен оттого-де стал хорошо писать, что она ушла гулять с другим...
Гольденвейзер перебирал клавиши, и разговор прервался. Между тем Толстой подумал: "А может, я и не совсем прав. С похотью трудно бороться. Я сам каких-нибудь полтора года как избавился от этого соблазна, но даже и теперь, победив его, все еще не обрел полного покоя..."
Когда и эта новая фуга была сыграна, Андрей Львович, весь вечер не отходивший от шахматного столика, сказал профессору, чтобы раззадорить его:
- Мне кажется, ваша позиция, господин профессор, несколько предпочтительней...
Профессор замялся.
- Да нет, что вы! У нас шансы примерно равные, и я бы предложил графу, если, конечно, он согласится, оставить партию в этом состоянии.
Толстой засиял:
- То есть ничья?
- Да не совсем так. Можно выиграть партию у Толстого, можно проиграть, можно сделать с ним ничью. Но иметь одну не сыгранную до конца партию и говорить себе при каждом удобном случае: "Ах да, мне еще с Толстым надо доиграть" - это, знаете ли, было бы большим счастьем для меня...
Толстой отодвинул шахматный столик и сказал:
- Благодарю вас, Григорий Иванович. Вы очень хороший человек.
Строптивый сын Толстого возмутился:
- Но, господин профессор, когда мы с вами уславливались...
Профессор удивленно оглянулся, точно хотел проверить по реакции других - неужели он не ослышался, неужели все это было сказано, после чего ответил:
- Я не считаю возможным ставить сомнительные диагнозы человеку, перед которым преклоняется весь мир. Именно поэтому я отказался и от гонорара, и от возмещения расходов по поездке. Я вам чрезвычайно благодарен за очень лестное для меня знакомство.
И снова Шопен, и снова фуга. Глубокая тишина, все замерли. Толстой слушает, и даже в эти минуты счастья и блаженства его дух мечется и мысль работает: "Как удивительно умирал Сократ! Он говорил своим ученикам, что ему неведомо, что будет после его смерти. Сам вымылся, чтобы не заставить другого человека омывать его тело. Очень трогательно. Сегодня я тоже весь день думаю о своих похоронах. Хотелось бы скромно и достойно покинуть этот мир и вернуться в свою родную глину, из которой все мы созданы, вернуться в вечный покой, вернуться на круги своя".
Когда фортепьяно утихло, вошел Гольденвейзер.
- Ну как, Лев Николаевич? Выиграли?
Толстой встал и молча поцеловал его. Александр Борисович смутился и тоже поцеловал его в висок. После чего Лев Николаевич вытирал украдкой глаза, а Гольденвейзер оправдывался:
- Если бы я знал, что вы слушаете, сыграл бы и получше, а то я так, для себя...
Толстой, подняв руку, прервал его:
- Вот это и есть высшая ступень творчества, когда человек не для кого-то, а так, для себя, пишет или играет... - И после некоторого раздумья сказал: - Я часто думаю по ночам, что будет с нашим миром в двадцатом, в двадцать первом веке... Иногда я вижу все в мрачном свете, другой раз - как будто мрак рассеивается. Но основной вопрос - куда и зачем, - он так и висит, и, не вдаваясь в его существо, я должен сказать, что вся эта цивилизация, если к тому дело пойдет, пусть летит в бездонную пропасть небытия, только музыки вот жалко очень...
Походил по комнате в большом волнении и снова подошел к Гольденвейзеру и близоруко, в самые зрачки его, посмотрел, и спросил тихо, почти шепотом:
- Голубчик, как вы думаете, способен ли простой рабочий получить наслаждение от этих пьес Шопена?..
Гольденвейзер замялся:
- Да ведь на это так, сразу, не ответишь...
Толстой глубоко вздохнул.
- Я потому так пристрастно спрашиваю, что очень уж хотелось бы получить утвердительный ответ. В этом ответе суть будущего.
Поздно ночью легли, но долго еще, часов до трех, Льву Николаевичу чудилось, что откуда-то из глубины сада плывут, и плывут, и плывут мелодии, и ему становилось совестно, что он лежит укрытый одеялом, когда играют Шопена.
Влажные бока дымились, щелки глаз сузились, он еле перебирал лапами, когда добрался наконец до кромки обрыва. Дальше зияла пустота, дальше была смерть, а обратный путь был отрезан солдатами, собаками, охотниками. Волк растянулся, усталый, на поросших мхом камнях и замер. Ему уже было все равно, что бы с ним ни случилось. Он устал, он смертельно устал и лежал на влажном мху, благодарный судьбе за то, что она ниспослала ему эту великую усталость, без которой ничто живое не может спокойно покинуть мир живых. Угасающий в зрачках свет кричал "нет!", никогда и ни за что, а рок, витавший над ним, твердил "да"; ныне, и присно, и во веки веков.