Весь тот день волк пролежал, не шелохнувшись, на голых скалах. Он сливался по цвету, по контуру со скалами, он, казалось, сросся с ними, став такой же скалой, по какая-то маленькая частица его существа все еще надеялась, ждала чуда, потому что такова природа всего сущего. Когда все пройдено, потеряно, проиграно, тогда ждут чуда. Бывает, оно и заявится, но редко, крайне редко; что до волков, то к ним оно вообще дорогу позабыло. Рассчитывать приходилось только на себя. В сумерках, открыв глаза, он увидел внизу под собой пропасть и долго, завороженно смотрел, как она заполняется сумерками, как тает в темноте, и эта пропасть стала последним окном в его угасающей жизни.
Ночью, когда все в яснополянском доме уже спали, когда часы пробили три, Лев Николаевич встал с постели, подошел к письменному столу, зажег свечи и записал в дневнике: "Осталась одна, последняя возможность. Надо бороться против нее добром. Только добром я смогу продлить свое пребывание в этом доме, если такое продление вообще возможно".
И вздрогнул. За его спиной, у дверей, стояла Софья Андреевна в своем ночном халате. Сказала тихо:
- Левочка, я хочу прочесть то, что ты записал.
Толстой накрыл строчки рукой.
- Я не могу тебе эту запись показать.
- Но ведь она касается меня?
- Да, это относится к тебе.
- Я не смогу нынче уснуть, если ты не покажешь мне эту запись. Я должна каждый день знать, что ты думаешь обо мне. Я твоя жена перед людьми и перед богом.
Лев Николаевич встал. Его знобило, его трясло от возмущения.
- Мои слова и мои мысли есть суть свободы моей, и я их защищу перед кем бы то ни было...
Софья Андреевна вышла, он потушил свечу и лег. Судьба всю жизнь была рядом с ним, он почти физически ощущал ее присутствие. На этот раз Судьба предсказывала, что близится, секунда за секундой, великое событие его земного бытия, и он, весь напряженный, весь внимание, лежал и вслушивался в тишину ночи. Даже его внутренний голос, его великий помощник, не ведавший ранее покоя, не признававший никаких норм, никаких пределов, вдруг умолк. Потом, после долгого ожидания, его как-то укачало, он забылся ненадолго коротким сном, а в пятом часу опять проснулся. Из соседней комнаты, из кабинета, проникал слабый свет и слышен был шелест бумаги. Лев Николаевич лежал, но его дух, его внутренний голос вдруг заговорил как никогда спокойно и решительно: "Теперь я уеду. Уеду немедленно, этой же ночью, как только стихнет шум в доме. Для того чтобы уйти из дома, мне нужно беречь силы, я не должен расстраивать себя. Теперь самое важное - сосчитать свой пульс. Ну не думай теперь ни о чем, теперь нет ничего важнее, кроме пульса правой руки. Итак, считаем: раз, два, три, четыре... Одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать..."
Софья Андреевна задула свечу. Вышла тихо из кабинета, ее шаги стихли в коридоре. Часы пробили половину пятого. Лев Николаевич лежит, ждет, когда все в доме стихнет, и считает:
"Семьдесят семь, семьдесят восемь..."
И волк прыгнул. Чувство отчаяния, что ничто из прожитой жизни более не вернется; чувство страха, что его найдут мертвым на скале и он станет пылью, ничем не проявив своей последней воли, ощущение ловушки, точное знание законов облавы; одиночество, жуткое одиночество последних дней и эта пропасть, вдруг выросшая перед ним и таинственно окутавшая себя ночными сумерками, - все это удивительно сплелось в одно мгновение, в одно дыхание, в один прыжок.
И он прыгнул.
И стало тихо и покойно, и за этой тишиной и покоем уже ничего более не последовало.
Глубокой ночью сонный конюх медленно, стараясь не шуметь, запряг лошадей и вывел их за каменные ворота Ясной Поляны.
Лев Николаевич, уже одетый в дорогу, сел за свой рабочий стол, зажег свечи, взял перо. Последние строчки за этим столом, в этом доме, этой рукой. "Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же, как и я от всей души прощаю тебя во всем".
Александра Львовна вынесла теплые вещи. Душан Петрович, светя керосиновым фонарем, помог Льву Николаевичу усесться. Лошади тронулись. Шуршит под копытами опавшая листва. Привычно постукивают колеса. Светлеет в вышине ночная темень, в воздухе носится уже дыхание свежего, вот-вот нарождающегося дня, за лесом, вдали, небо в самом деле начинает светлеть, но отчего душа так мается, отчего так сердце щемит и почему всегда молчавшие колокола судьбы вдруг зашлись набатом? Что они предвещают - начало? Конец?
В ту далекую ночь тысяча девятьсот десятого года мир спал глубоким и безмятежным сном. Люди спали, устав от сплетен, от погони за наживой, от предвыборных кампаний. Но хотя они спали и все в мире было тихо и спокойно, по маленькой проселочной дороге, ведущей из Ясной Поляны к железнодорожной станции Засека, тарахтела телега, и мир был разбужен рано утром слабым писком нового еще в то время телеграфного аппарата. Газеты вышли с огромными заголовками: "Толстой ушел из Ясной Поляны двадцать восьмого октября в пять часов утра, когда было еще совсем темно". Сообщалось, что Лев Николаевич ушел вместе с доктором Маковицким. В оставленном на имя Софьи Андреевны письме он трогательно прощается с семьей и пишет, что не может более жить в условиях роскоши, и, как истинный христианин, уходит из мира в одиночество. Английская "Таймс" писала: мир потерял точку опоры. Пока этот великий старец вел свою земную жизнь в усадьбе под Тулой, человечество знало, что ничего непредвиденного не может с ним случиться, но вот Толстой покинул свою обитель, и мир не знает, что принесет ему завтрашний день...
А пока продавцы газет выкрикивали его имя на улицах крупнейших городов мира, восьмидесятидвухлетний Толстой ехал в битком набитом рабочем вагоне, или, как их тогда называли, вагоне третьего класса. Шум, грохот, всюду накурено, а тут еще рядом примостился напыщенный чиновник, считающий своим долгом ознакомить Льва Николаевича со своей концепцией современного мира. В Козельске утомленный Лев Николаевич сошел с поезда. Поехали с Маковицким на лошадях в известный тогда в России монастырь Оптина пустынь. Переночевали кое-как, а на следующий день опять двинулись в путь, на этот раз в Шамордино.
В Шамординском монастыре проживала уже много лет младшая сестра Льва Николаевича, Марья Николаевна. У нее была семья, двое детей, но, вырастив их, как это было тогда принято среди благочестивой русской знати, она ушла в монастырь. Толстой отрицательно относился к этой затее своей сестры и в одном из писем к ней назвал Марью Николаевну дурой. В ответ на эту критику тихая и ласковая Марья Николаевна вышила ему в подарок диванную подушечку и по краям вывела черным по белому: "Льву Николаевичу от одной из четырехсот шамординских дур".
Отлучение Льва Николаевича от церкви, надо думать, глубоко задело добрую и набожную Марью Николаевну. И хотя она никогда ни одним словом не попрекнула своего брата, после отлучения Толстого она вдруг осунулась, постарела совершенно. Толстой не мог этого не знать и, покидая навсегда Ясную Поляну, прощаясь со своей родней и с миром, в котором жил, конечно, не случайно направился в Шамординский монастырь. Толстой, видимо, чувствовал, что времени осталось мало, и он очень спешил. В то утро, когда они выехали из Оптиной пустыни в Шамордино, шел холодный дождь. Маковицкий был того мнения, что, может, лучше переждать непогоду, но Толстой торопился. Они поехали на открытой телеге по дождю, и этот дождь вогнал Льва Николаевича в простуду, которая оказалась последней в его жизни.
Бедная Марья Николаевна, когда увидела его, мокрого, озябшего и растерянного, в своей келье, пришла в ужас:
- Левочка, милый, я очень рада тебя видеть, но боюсь, что у вас дома нехорошо...
- Дома ужасно, - сказал Лев Николаевич. Голос его задрожал, хлынули слезы. Потом, несколько успокоившись, добавил: - Соня, узнав о моем уходе, кинулась в пруд, хотела топиться, насилу вытащили. В общем, ужасно все.