— Прошу прощения, меня зовут Шмидт, Рудольф-Иоганн Шмидт, к вашим услугам. Еще раз прошу прощения! — Он подсел к Михаэлю, оперся подбородком о согнутый указательный палец и, улыбаясь, сказал:
— Ты, должно быть, поэт, брат мой. Я вижу это по тебе, вижу по твоим глазам.
Так Михаэль получил возможность убедиться, что бывают на свете привязанности, которые возникают с первого взгляда и длятся всю жизнь.
— Я вообще никто.
— Браво, брат, браво! Я так и знал, что ты поэт!
Они провели вместе весь день и полночи, и только когда Михаэль — часов около трех — покупал сигареты в киоске на Унтер-ден-Линден, Шмидт увязался за каким-то случайным знакомым; без колебаний следуя первому побуждению, Шмидт направился с новым собеседником в ночное кафе на углу.
Шмидт был эгоцентричен, как волчок, который, уже замедляя свой бег, продолжает вертеться вокруг самого себя. Путеводителем по жизни служило ему восхищение перед строчками, которые написал он сам, и перед сервантесовским Дон-Кихотом, которым был он сам.
Шмидта, коренного немца по происхождению, воспитывал в традициях немецкой культуры швейцарец — учитель из Сен-Галлена, а приехал он из Аргентины, где его родителям принадлежало имение величиной с землю Вюртемберг. Отец ежемесячно высылал ему две тысячи марок, которые в первых же числах уходили у него между пальцев.
Михаэль жил здесь бесцельно, как последний год в Мюнхене, беспокойство гнало его с места на место, неуверенность в самом себе вновь овладела им. Он стал настолько раздражительным, что самый безобидный взгляд мог вывести его из себя. Малейшая несправедливость, безразлично кому причиненная, иногда даже воображаемая, вызывала в нем бешенство.
Однажды его чуть не арестовали. Он хотел отправить письмо матери — та не переставала высылать ему по первым числам еще с мюнхенских времен тридцать пфеннигов (самая маленькая стипендия в мире) — и пошел в почтовое отделение на Уландштрассе, чтобы купить марку. Служащий за окошечком кричал на простых людей, заставлял их ждать, словно просителей, орал на каждого, кто обращался к нему с каким-нибудь вопросом. Кастовый дух, который царил в кайзерозской Германии и побуждал даже самого мелкого чиновника задирать нос, всегда отравлял Михаэлю жизнь. Он не вытерпел, взорвался и увлек за собой возмущенных людей. На почте вспыхнул мятеж. Неизвестно откуда возник шуцман и пригрозил арестовать Михаэля за нарушение общественной тишины и спокойствия.
Михаэль пошел по Уландштрассе в сторону Курфюрстендам, очень недовольный тем, что и сам он в свою очередь не накричал на шуцмана. Нет, он попридержал язык и проглотил собственную злость, скорчился и спрятался, как побитая собака, только бы его не арестовали. Трус он несчастный, больше никто.
Было чудесное весеннее утро. В воздухе пахло морем. На широком, залитом солнцем Курфюрстендам, где в 1911 году не настроили еще никаких магазинов, было всего несколько прохожих. Асфальт сиял ослепительной чистотой, словно кто-то протянул асфальтово-серую дорожку по всему Курфюрстендам вдоль роскошных особняков времен грюндерства с роскошными подъездами «только для господ» и гипсовыми под мрамор кариатидами, которые только делали вид, что подпирают балконы.
Раздался гудок дворцового автомобиля, машина на бешеной скорости промчалась мимо Михаэля по направлению к Потсдаму, прохожие сорвали шляпы и вытянулись, как по команде «смирно!» «Сплошь почтовые чиновники», — подумал Михаэль и с ехидной улыбкой спросил какого-то пожилого господина, который все еще стоял, как соляной столб, со шляпой у ноги, кто это проехал, уже не оберпочтмейстер ли, или, быть может, даже какой-нибудь фельдфебель.
К концу мая от пятисот марок, которые Михаэль получил за свой рисунок, не осталось ни пфеннига. Квартирной хозяйке он уже задолжал за месяц. Первого июня он сложил свои пожитки в купленный им в Мюнхене за сто тридцать марок роскошный телячьей кожи чемодан с никелированными замками и кожаными наугольниками и сказал хозяйке, что уезжает. За квартиру же он заплатит позднее. Пришлось оставить в залог чемодан, и вот через две секунды он очутился на улице, без денег, без вещей, без крыши над головой. Богатый город был Берлин, но вырвать у него хоть одну марку было очень трудно.
Этой ночью ему приснился страшный сон. Он опять сидит один-одинешенек на последней скамье, ему десять лет, но он уже взрослый. Учитель Дюрр вызывает его для увеселения класса и, заранее кровожадно улыбаясь, спрашивает Михаэля, может ли он представить себе голого негра на белой лошади, а рядом голого белого на вороной. Михаэль, заикаясь от страха, отвечает, что ему уже двадцать восемь лет. Класс разражается диким хохотом.