— И когда же ты опять встретишься со своим индейцем?
— А следует, по-твоему? — Она еле удерживалась от смеха. Переполненная корзина закачалась.
— Осторожнее, а не то я отберу у вас корзину и понесу сама.
— Отчего же! Если он так хорошо рассказывает. По крайней мере узнаешь что-то новое… Так говори: встретишься? Да или нет?
— Завтра же утром встречусь. В дворцовом саду, на второй террасе, у куртины с желтыми тюльпанами! Ровно в полвосьмого! — ответила она истинную правду, но таким тоном, что Томас счел это шуткой и на время успокоился.
На крутом спуске с Целлерберга — тротуар был слишком узок для двоих с корзиной, и они шли по мостовой — пришлось посторониться, чтобы пропустить подымавшуюся в гору шестиметровую фуру с пивом; возчик, развалясь на козлах и легонько похлестывая самым кончиком кнута по могучим лошадиным крупам, хитро подмигнул Томасу и Ханне, которые не поняли — относится это к ним или к его хорошо подобранной упряжке.
У этих приземистых, тяжелых, упитанных животных с льняными гривами неисчерпаемый запас сил, и на груди у них мускулы так и играют.
На следующий день в пять утра Томас под руководством отца Ханны приступил, наконец, к прокладке труб для парового отопления, которое, как он надеялся, позволит снимать с опытного участка по пять урожаев в год. Все делалось собственными руками, так что отопление должно было обойтись сущие пустяки.
В восьмом часу фрау Люкс принесла мужу кофе и сообщила последние домашние новости:
— Тетушка требует мягкое кресло. Говорит, плетеное ей слишком жестко.
— Значит, то есть пусть покупает на свои деньги. Покричи, Ханне — значит, то есть, если она встала, — чтоб принесла мне большие клещи.
— Моей дочки и след давно простыл.
— Значит, то есть нашей дочки! — Ганс Люкс улыбнулся, что случалось с ним не часто.
— Я тебе сама сейчас принесу. — И тридцатипятилетняя фрау Люкс, которая была лишь немногим полнее дочери, и с легкостью и живостью восемнадцатилетней девушки перебежала через дорогу.
Томас уронил землю с лопаты, выронил и саму лопату. Руки и ноги у него онемели, словно вся кровь вдруг отхлынула от них. Он сунул обе испачканные землей руки в кадку: «Сейчас вернусь», — вошел в дом, надел галстук и пиджак и ровно в полвосьмого уже входил в знаменитые кованые ворота дворцового парка, где свистели на все лады сотни дроздов и, перекрывая этот ликующий гомон, заливались два соловья.
Но Томас не слышал ничего, не видел строгого благородства гладкого, как бильярдный стол, газона с огромной клумбой лиловых тюльпанов, окружавших каменный пьедестал богини любви, а позади меж двух шеренг старинных статуй террасу, сплошь заросшую вьюнком с белеющими уже кое-где среди зелени цветочками.
Над газоном стлалась густая пелена тумана, через которую, пронизывая ее и разрывая в клочья, пробивались зримые глазу косые лучи.
Он был слеп и глух ко всему. Он искал среди зелени желтое пятно. В ушах у него все еще звучали ее вчерашние слова: «…на второй террасе, у куртины с желтыми тюльпанами».
Этот ее тон был для него новостью. Каждый день и каждый час он открывал в ней что-то новое. Еще два года назад это была девчонка, на которую не обратил бы внимания ни один молодой человек. И откуда ни возьмись появилась эта новая Ханна. Она появилась, и ее уже нельзя было не заметить. Сама жизнь приняла ее облик, воплотилась в ней, и с тех пор открывалась ему неисчерпаемо многогранная в каждой черточке, в походке, во взгляде, в манере держаться, в каждом светлом взрыве смеха, произнесенном слове и даже в самом молчании, — вечно меняющаяся, вечно новая.
Томас навсегда запомнил тот день, когда она два года назад, на скамейке возле розового куста, вдруг как во сне закрутила черные, словно лакированные, косы в большой тяжелый узел, устремив глаза в пространство, будто оглядываясь на свое детство.
Он не знал, что за несколько дней до того мать Ханны подошла к ее кровати и в ответ на растерянный взгляд девочки растроганно и успокаивающе-лукаво сказала: «Ну, маленькая женщина, сегодня можешь еще полежать».
С бешено колотившимся сердцем подымался он по широким низким ступенькам, красиво изогнутой лестницы на вторую террасу. Он хотел лишь удостовериться, там ли Ханна, и сразу же вернуться к работе. Если да, она перестанет для него существовать. Он будет по-прежнему трудиться, посещать лекции, постарается как можно скорее получить диплом и навсегда покинет Вюрцбург.
Когда он увидел Ханну с незнакомцем на скамейке среди гигантской подковы из желтых тюльпанов, сердце у него замерло.
Она сидела откинувшись, положив ногу на ногу, и слушала незнакомца, который, присев боком на самый край скамьи, рассказывал что-то, сопровождая свои слова округлыми жестами.
— …на берегах Ла-Платы живет цапля, европейские модницы раньше носили ее перья на шляпках. Бери ружье и стреляй, сколько душе угодно.
Томас прошел в крытую аллею. Слов он разобрать не мог, но красноречивые жесты незнакомца были ему хорошо видны. Мир так велик, и на свете так много — миллионы, сотни миллионов девушек, но одна только эта худенькая девочка, эта тонкая лозинка там, на скамейке, волнует его чувства.
Незнакомец вскочил и обеими руками указывал куда-то вдаль.
— …И когда вы стоите на берегу, дитя мое, даже в самом узком месте, противоположного берега не видно. Ла-Плата — море среди рек. Множество крокодилов, длинных и быстрых, как гоночные лодки, бороздят ее воды или дремлют на раскаленном прибрежном песке.
Ханна видела и могучую красавицу реку, и летящих в небе цапель с загнутыми кверху палевыми хохолками, и крокодилов в песке. Она смотрела вверх, в лицо иностранцу, у которого был покатый лоб, длинный с горбинкой нос и тонкие губы индейца, но голубые глаза германца, и когда он снова поднял руку, девушка невольно изменила позу, чтобы удобнее было следить за рассказом, и то устремляла жаркий взгляд на рассказчика, то вдаль, куда он указывал.
И вдруг всю мальчишескую злость Томаса как рукой сняло. Что-то в нем наконец осело и стало на свое место: мучительное и сладостное чувство горячей нежности к Ханне затопило его. Он сразу повзрослел, а в своем чувстве к Ханне стал мужчиной. Ему хотелось прижать к груди ее головку и сказать иностранцу: идите, идите своей дорогой, не троньте, это слишком серьезно.
Иностранец рассказывал об экспедиции, которую он вместе со своим братом, ученым-исследователем, предпринял в глубь страны к индейцам, где до них не был ни один белый.
Ханна видела туземцев-носильщиков, которые, услышав рев ягуара, падали на колени и простирали дрожащие руки к луне, следовала за экспедицией до того места, где носильщиков только под угрозой револьвера можно было заставить идти вперед; с пересохшим ртом слушала она, как экспедиция четверо суток оставалась без воды и чуть не погибла от жажды. Она переправлялась на каноэ через стремительные потоки, шла за растянувшимся цепочкой молчаливым отрядом по тропе, которую приходилось прорубать топором в девственном лесу, и наконец достигла областей, где жили еще неведомые племена.
— Сперва мы увидели двух молодых индианок.
— А как они были одеты? Было на них что-нибудь?
— Ничего! У одной пояс из цветов! Они стояли под манговым деревом и ни капли не боялись, совсем как антилопы, которым в иных местах у нас не пришлось еще узнать, насколько опасен человек. Взгляд у них был безмолвный и глубокий, как сама природа. Они были прекрасно сложены. Прекрасно! Почти так же хороши, как вы, прелестное дитя, только в вас наивная грация этих девушек волнующе соединяется с цивилизацией двадцатого века.
Некоторые слова он произносил с пафосом, звучавшим, впрочем, вполне прочувственно и живо. Томас видел, как он поднес ее руку к губам, причем немножко театрально, но с врожденным достоинством отвел левую руку в сторону.
Но вот иностранец снова уселся на край скамьи возле Ханны, приблизив лицо и жестикулирующую руку к самому ее лицу.
В это мгновение нежность вдруг перешла в такую нестерпимую боль, что все: и деревья, и куртина, и крытая аллея — закружилось вокруг Томаса.
И у Ханны взгляд был глубокий и безмолвный, она не подавала виду, что слова иностранца приятны ей, как душистый мед.