Но вот он услышал ее шаги на лестнице. Она что-то напевала.
«Расцвела и тянется беззаботно к жизни, упоенная сознанием своей красоты, а ведь может невзначай попасть в беду, погибнуть. Ибо все в конце концов зависит от мужчины, и выбор сплошь и рядом в руках самой судьбы, чье бремя непосильно для иных плеч, — думал девятнадцатилетний мудрец, которому преждевременная жизненная мудрость только затрудняла жизнь. — Непременно с ней переговорю. Непременно!»
Окрыленная восхищенным взглядом Томаса, Ханна все выше поднимала на ходу поднос, пока подбородком не коснулась его края и все: руки, плечи — не образовало линию безупречного изящества.
На крохотной кушетке между влюбленными не оставалось и дюйма свободного пространства. А когда Ханна стала разливать кофе, придерживая крышку кофейника кончиком пальца, Томас подумал: «Будь я кинорежиссером, я сперва показал бы крупным планом только вот это, ее пальчики, потом постепенно всю руку до краешка рубашки. Уж тут каждый зритель ощутил бы ее прелесть. А когда затем на экране появилась бы головка, рот, девичий лоб и этот взгляд ее, а шейка, шейка! Такая тоненькая. Вот она склонила головку».
— Пей! — Ханна выпятила губки, чашки были очень маленькие. — Вкусно?
— Очень! — Он еще и не прикоснулся к кофе.
С поразительным единодушием оба в один и тот же миг вновь очутились на уже завоеванной накануне территории, причем Ханна сама со вздохом облегчения обвила рукой шею возлюбленного. Поцелуй имел всю прелесть новизны и был ничем не хуже того, первого, на островке. Еще вчера они открыли, сколь многообразны поцелуи. Сегодня они изобрели еще несколько новых и пробовали их сладость, чередуя их с уже известными. При этом они обнаружили, что, меняя последовательность, можно и с этим запасом достигнуть почти неисчерпаемого разнообразия.
Кушетка была слишком мала для двоих, в сущности это было кресло, высокая спинка которого постепенно переходила в сиденье.
У них уже выработалась своя любимая поза. Как накануне в лодке, Ханна опять сидела у Томаса на коленях, положив головку на его локоть. Так она чувствовала себя в безопасности, а он обретал веру в себя и наслаждался тем, что охраняет любимую.
Розы у плеча мешали. Потянувшись к его губам и ощутив с досадой эту помеху, она бесподобно наивным и грациозным жестом нетерпеливо отцепила их и снова заняла прежнее положение. При этом платье соскользнуло у нее с плеча.
Достаточно невинной девушке оголить плечо, и она уже кажется обнаженной!
От основания стройной шейки, как бы сохранявшей еще след вычерченного циркулем круга, линия плеч благородным изгибом уходила назад и вниз, чтобы сомкнуться затем с мягкой округлостью руки.
Природа открывала здесь скульптору его высший закон: сначала чувством и умом познать и передать чудо анатомического строения, а уж потом доверить темпераменту окончательную отделку и шлифовку.
Розовая кожа, с таким же чуть приметным оливковым оттенком, как и лицо, была гладкой, прохладной, и даже у выреза, где платье защищало ее от солнца, не светлее рук. Кожа Ханны сама излучала свет, и лучи солнца лишь ласково скользили по ней, не покрывая ее загаром.
Томас прижался губами к нежной ложбинке, где начинала вырисовываться линия груди. Ханна не противилась.
Но, когда, потянув к себе край рубашки, он захотел взглядом оценить живую прелесть ее тела, она, скрывая наготу, наклонила головку, коснувшись плечом розовой мочки уха. Даже глаза ее вспыхнули от стыда: стали совсем черными.
При мысли, что он злоупотребил ее невинностью и наивной доверчивостью с тем бездушным легкомыслием, которого опасался со стороны доктора Гуфа, Томас сам поспешил прикрыть грудь легкой тканью рубашки. Она спрятала лицо в его ладонях.
У Томаса был твердый, прямой рот и нос с небольшой горбинкой. Лоб обещал стать еще более высоким и выпуклым. Уже сейчас было видно, что со временем черты характера еще резче обозначатся в чертах его лица. Светлее всего были глаза.
V
Оскар провел в камере не одну бессонную ночь, и не только из-за клопов. Снова и снова проделывал он свой тернистый путь по мосту. Опять кричал его сын. Останавливались и шли следом за ним прохожие. И каждый его знал.
Как бы ни кончилась эта история, ясно одно: заветная мечта когда-нибудь снова занять свое место за стойкой «Аскалонского черного кита» теперь уже безвозвратно рухнула.
В который раз прикидывал Оскар в эти ночи, сколько нужно времени хорошему пешеходу, чтобы пройти от его дома до господина Молитора и оттуда до письмоводителя; начав с двадцати минут, он дошел до восемнадцати и, наконец, до шестнадцати.
Все свои надежды Оскар возлагал на то, что оставался без свидетелей всего одиннадцать минут: ровно в половине восьмого с ним перед самым домом поздоровался полицейский надзиратель, а уж без девятнадцати минут восемь он столкнулся с письмоводителем в дверях его квартиры. Тщетно старался он уверить себя, что никто не видел, как он бежал сначала по темной уличке, а потом по набережной, также погруженной во мрак.
Под утро, когда в камеру проникал серый рассвет, он принимался читать надписи и разглядывать рисунки, которыми сплошь были испещрены стены камеры.
Взгляды и судьбы бесчисленных бродяг нашли здесь краткую и выразительную формулировку. На каждой стене десятки романов! На выкрашенной в светлую краску железной табличке, тоже исчерканной вдоль и поперек, значилось: «Порча стен надписями строго наказуется».
Тридцать семь виселиц насчитал Оскар! Изобразить их проще простого: длинная черточка книзу, поперечная покороче сверху, и на ней вытянутая фигурка из черточек.
Вошли двое надзирателей, надели на Оскара наручники и повели по узенькой витой лестнице, которая бесконечной спиралью уходила вверх под самую крышу, в тюремную фотолабораторию.
Он должен был оставить оттиски пальцев на мягкой, как каучук, пластинке. Потом фотограф, с клинообразным брюшком и такой же бородкой под широко открытой смеющейся пастью, снимал его, ободряюще приговаривая:
— Это ничуть не больно. Только не шевелитесь!.. Ну вот, и с вас даже денег не просят. В моей коллекции я вам уделю самое видное место.
И, раскланявшись с кровожадной игривостью, фотограф, весьма довольный собой, стал вертеться возле своего черного ящика. На Оскара снова надели наручники.
На столе следователя Тэкстэкс, который сидел, задумчиво откинувшись на спинку кресла, сложив руки под белоснежными своими гусиными перьями, стояла пивная кружка и в ней несколько тоненьких буковых веточек с крохотными, едва распустившимися листиками, глашатаями весны.
— Почему вы убили господина Молитора? — Следователь не изменил позы, даже рук не отнял от подбородка, только глаза его стали колючими.
— Я его не убивал, поверьте.
— Но вы, тэк-с, сделали все, чтобы навлечь на себя подозрения.
— Я так сразу и подумал.
— Тэк-с? А почему же вы так сразу и подумали, если вы не виноваты?
Тут Оскар растопырил все десять пальцев, будто нечаянно измарался в какой-то гадости.
Секретарь, чем-то удивительно похожий на письмоводителя Видершейна, многозначительно и сугубо для себя поднял брови.
— В Вюрцбурге девяносто тысяч жителей. Почему вы решили, что подозрение падет именно на вас? — Следователь наклонился вперед и поймал бегающий взгляд Оскара.
— Такое у меня было чувство. Я тогда же сказал приятелям: так вот и влипнешь, здорово живешь, в историю… Сколько невинных попадает в тюрьму. Моего приятеля ведь тоже было посадили.
Господин Тэкстэкс побарабанил по папке с показаниями служанки. Она ушла от господина Молитора в половине восьмого, и, когда вернулась, он уже лежал мертвый перед открытым несгораемым шкафом.
Рядом с первой папкой была вторая, синяя, с показаниями господина, который уже двадцать лет с девяти утра до девяти вечера просиживал у окна и дважды в минуту плевал на улицу. Он видел, как между половиной восьмого и без четверти восемь из дома господина Молитора выскочил человек с пуделем и побежал по уличке в сторону набережной.