Призыв шел из самых недр его существа: я весь перед тобой.
— Глупый мальчишка! Сумасшедший!.. Скажи, волшебница, полюбишь ты меня? Скажи?
Она ждала преклонения. Вот что привело ее сюда. Но не ждала, что перед ней распахнется человеческая душа. То, что он вверял ей всего себя, это изначальное стремление, затронувшее своей чистотой и силой неведомые тайники ее бытия, вызвало в Ханне ответный трепет и заставило ее кивнуть.
Она кивнула еще раз. Кивки эти возникали в глубине существа, где что-то вдруг открылось и зацвело.
Благодаря Гуфу жизнь вдруг приобрела несравненно большую глубину и смысл. Оба они коснулись истоков непостигаемого. И то, что она причастна была к этому сотворенному им чуду, наполняло ее великой гордостью, которой человек способен жить всю жизнь. Благодаря ему она познала себя. Все эти мысли и ощущения развивались по каким-то своим собственным законам логики, не имевшим никакого отношения к произносимым словам.
Одним движением Ханна разрушила чары, она провела рукой по волосам доктора, а потом слегка сжала ладонью его лоб, желая показать, что погладила она его из благодарности.
Он снова окинул ее взглядом, вот она лежит на оттоманке, уткнувшись смуглым личиком в сгиб обнаженной руки, — всю эту чудесную музыку линий.
— Прелестное создание!
И внезапно, словно она сама ему подсказала, что ни одно прикосновение не обезоруживает ее так, как это, он провел кончиками пальцев вверх по ее гладкой, прохладной руке. Она зажмурилась.
Даже опытные кокетки становились жертвой доктора Гуфа, который каким-то безошибочным чутьем умел коснуться их самой чувствительной женской струнки.
Томас стоял у дома напротив, бессильно прислонившись к стене. Он незаметно пошел следом за Ханной. Катастрофа разразилась в тот самый миг, когда она проскользнула в подъезд. Представьте себе, что в небоскребе пол верхнего этажа, не выдержав чрезмерной нагрузки, подался и проломил одно перекрытие за другим, так и от Томаса остался невредимым один лишь остов. Все внутри рухнуло. Рухнула и воля. И только глаза, устремленные вверх на освещенные окна дома напротив, продолжали еще жить.
Трое юношей с пышущими здоровьем тупыми физиономиями, удивительно похожие друг на друга, проходя мимо Томаса, поздоровались с ним. Они шли на стадион.
И снова его глаза устремились вверх.
Свет в окнах погас.
И сразу же из беспорядочного нагромождения обломков взвилась такая жгучая, такая нестерпимая боль, что несчастному осталось либо кинуться наверх и задушить обоих, либо сказать себе, чтобы укротить боль: мне все равно, что там происходит.
Он стоял, прислонясь к стене, подобно трупу, который только потому не падает, что за спиной случайно оказалась подпора.
Доктор Гуф опустил тяжелые, не пропускающие света портьеры. Только на столике возле оттоманки горела лампа. В пепельнице уже лежало с десяток начатых и недокуренных сигарет. Одна ликерная рюмка опрокинулась. Однако волосы доктора Гуфа по-прежнему разделял безукоризненный пробор. Лишь на макушке топорщилось несколько волосков. Когда он бывал пьян или взволнован, у него всегда на макушке торчал вихор. Ибо доктор имел обыкновение прижимать руку к напомаженному темени и с дергающимся лицом произносить в пространство свои монологи.
Ханна лежала, свернувшись по-кошачьи в клубок, одной рукой она обхватила колени, а другую сунула себе под щеку. И глаза у нее были, как у кошки, когда та одним лишь напряженным взглядом удерживает на почтительном расстоянии более сильного противника.
Он опустился на оттоманку подле ее согнутых колен.
Ханна повернула к нему голову и, следуя движению плеч, перекатилась на спину. Руки бессильно повисли, и он приник к ее полураскрывшимся губам.
Исчезла мысль о сопротивлении, и ее затопило блаженство. Она отдалась этому неизъяснимому ощущению и все глубже и глубже погружалась в пьянящую темную пучину. Только здесь, почти у самого дна, возникла неодолимая преграда. Сознание тут было ни при чем, даже когда Ханна мягко, но решительно отстранилась.
Он упал на колени. Сжимал ее в своих объятиях. Бесновался. Но держал в руках лишь ее тело, без души.
Как человек, который не властен над собой, она оставалась безучастной и только растерянно улыбалась, как видно сама страдая оттого, что должна подчиниться внутреннему велению, вынуждавшему ее оберегать себя.
Легкое движение, и доктору Гуфу пришлось выпустить Ханну, она встала, оправила платье, волосы, на ее все еще улыбавшемся лице была написана растерянность и гордость, вызванная сознанием внутренней силы.
Она повернула выключатель, в люстре под потолком вспыхнул яркий свет.
— Откройте, пожалуйста, окна, очень душно.
Доктор раздвинул тяжелые портьеры. Внезапно осветившийся прямоугольник окна на мгновение ослепил Томаса. Он узнал ненавистное лицо доктора и ринулся через улицу.
«Что? — спросил он себя у парадного подъезда. — Что? Что мне от нее нужно после того страшного, что произошло?» Животная злоба сменилась полным упадком сил, единственным выходом опять стало искусственное безразличие.
Он мысленно поднялся наверх, вошел в комнату: «Я хочу тебе только сказать, что ты мне безразлична».
«Томас!» — воскликнула она с мольбой.
«Совершенно безразлична!» И он ушел.
Ханна все это время ни разу не подумала о Томасе, да и теперь, собираясь уходить, вспомнила о нем, как о ком-то бесконечно далеком.
Смущенно улыбаясь, протянула она на прощание руку доктору. Тут постучали в дверь.
Сестра доктора Гуфа была очень элегантная хрупкая блондинка, ее матово-белое личико — суживающийся от висков треугольник — неизменно озаряла наигранная жизнерадостность, которой она сама плохо верила, но считала нужным выказывать на людях. Здороваясь, она быстро протягивала узкую ладошку, дополняя жест ослепительной улыбкой и крохотной долей чувства, дававшихся ей с трудом, и сразу же уходила в свою скорлупу, чтобы действительность, упаси боже, не застала ее врасплох без панциря.
— Откуда? Как ты сюда попала? — нервозно, но без всякого изумления спросил доктор, словно они виделись последний раз не два года, а два дня тому назад.
Слово «Оксенфурт» не без усилия слетело с тонко очерченных, вялых губ, очень узких и бледных. Но она должна была произнести его совершенно естественным тоном, чтобы и дальше верить в Оксенфурт.
— Наша труппа в субботу дает спектакль в Оксенфурте, вот я и заехала к тебе по пути… Я играю Офелию.
— В Оксенфурте? Офелия в Оксенфурте! — он язвительно усмехнулся про себя, задетый жалкой участью сестры.
Она поспешила защититься панцирем своей наигранной жизнерадостной улыбки и взмахнула длинными ресницами, чтобы согнать подступивший к щекам слабый румянец.
— Познакомься, самое восхитительное дитя нашей обанкротившейся планеты! Не правда ли, восхитительна?
Ханна и сестра доктора Гуфа обменялись рукопожатием и той особой улыбкой, какой обмениваются женщины, понимающие, что в таких случаях лучше предоставить мужчине говорить.
Слабодушная, снедаемая неуверенностью, сестра доктора не замедлила признать превосходство Ханны, что не помешало ей, однако, сохранить и во взгляде и в движениях самоуверенность и простоту обхождения светской дамы.
Отель, где она остановилась, находился через два дома от квартиры доктора. И она прибежала без шляпы, в белой шелковой накидке, отделанной дорогим испанским кружевом с полуметровой бахромой. Соболий воротник наполовину закрывал ее тщательно завитые белокурые волосы. Так пути брата и сестры, беззащитных пасынков жизни, подчас скрещивались в этом мире.
Последний раз он видел ее в обществе неряшливо одетого молодого провинциального актера у стойки берлинского ресторана-автомата, видел мельком, через стекло витрины, и пошел дальше, внутренне усмехаясь ее и своей судьбе, горечь которой оставалось лишь сдабривать насмешкой и скепсисом. Бриллиант на ее руке стоил больше всего ресторана, а своим коллегам по труппе, получавшим жалованье в зависимости от сборов, она за месяц раздавала больше денег взаймы, чем зарабатывала в год самая знаменитая актриса.