Кладбищенский колокол начинает звонить при выносе гроба из покойницкой и не умолкает до тех пор, пока священник не произнесет над могилой первых слов заупокойной, а сегодня он вызванивал с особой поспешностью, обгоняя все колокола Вюрцбурга, и так равнодушно и неотвратимо, словно выговаривал: «Оставь всякую надежду! Оставь всякую надежду!»
Там, где над могилками торчат сотни маленьких крестов, где покоятся те, кто уснул, не успев еще наделать пирожков из песка и сорвать хотя бы один василек на меже, процессия свернула с главной аллеи, рассыпалась, и провожающие пошли поодиночке.
Ступая через могильные холмики и толпясь вокруг свежевырытой ямы, люди двигались с какой-то особой размеренностью. И только колокол торопился; господствуя над молчаливым обрядом, он вел свою партию в совершенно ином тоне и темпе. Портной выпустил руку жены — вьющиеся между могилками тропки очень узки, да вдвоем и не перешагнуть через такой вот зеленый холмик.
В матери все еще действовала какая-то скрытая пружина, и это позволяло ей одну могилу обойти, через другую перешагнуть и все же добраться туда, где высилась кучка свежей черной земли.
Колокол умолк, священник уже начал службу, а письмоводитель все не появлялся.
Весь в поту, красный, со съехавшим на сторону цилиндром, он притаился шагах в двадцати за большим памятником, пугая своим видом проходящих. Еще немного, и он бы взвыл. А чтобы собраться с духом, оставались считанные минуты.
То он готов был броситься очертя голову к могиле, — будь что будет! — то спасался бегством, лавируя между надгробиями по главной аллее — вон с кладбища, домой, домой, срывал фрак, садился за стол, подперев голову, пусть все идет к черту!
И все-таки стоял за памятником и изо всей силы крутил в руках носовой платок движениями прачки, отжимающей простыню.
Фрау Фирнекез была в черном платье и шляпке. Она нагнулась к цветочной горке, под которой лежал ее сын, и поправила сползший вниз букет.
Когда священник, с заключительными словами, поднял руку для благословения, она опять нагнулась и еще немного пододвинула букет. И все это с судорожно раскрытым ртом и мертвыми глазами, которые ничего уже не видели от горя.
— Спаси Господи и отврати душу его от врат адовых! Dominus vobiscum. Et cum spiritu tuo!
Портной думал об улыбке Карльхена, ведь мальчик уже умел улыбаться.
Отец Ханны в тревоге оглядывался по сторонам, ища глазами письмоводителя. Оскар метался по кладбищу в поисках пропавшего певца.
С глухим, ни с чем на свете не сравнимым стуком гроб опустили в могилу.
Священник бросил первые три лопаты земли, глухо забарабанившей о деревянную крышку, и передал лопату фрау Фирнекез. Но она не может, не в силах это сделать. Она даже не взяла лопаты. Она обратила плоское лицо к пустому небу, в ничто.
Лопату взял портной, чтобы сделать то, что положено, но когда он раскрыл руку, из нее выпал розовый вязаный башмачок Карльхена.
Священник ушел. Все по очереди подходили и бросали землю в могилку. Соколиный Глаз покосился на воробья, который чистил перышки и, повернув головку, в свою очередь искоса поглядел на человека. Соколиный Глаз чувствовал себя превосходно. Сейчас он будет петь. Он исполнял партию первого тенора.
Кое-кто уже отошел от могилки, и тут, прыгая через каменные плиты, вдруг появился господин во фраке и в высоченном цилиндре. Его пропустили в круг.
— Значит, то есть…
— Помолчи!
Письмоводитель с опаской поглядел на приятеля, но Соколиный Глаз ответил ему радостным и невинным взглядом и подтянул спускавшиеся гармоникой брюки.
И вот уже четыре цилиндра стояли в ряд на взрытой земле.
Теобальд Клеттерер сунул в рот дудочку и, округлив глаза, подал тон. Дирижируя, он поднял руку, но тотчас ее опустил. Соколиный Глаз еще не приготовился. Чтобы удержать ноты, ему сперва пришлось левой рукой поддернуть правый рукав.
И вдруг, здесь, у могилы, ему припомнилась смерть жены. Резко мотнул он головой вверх и вправо. Письмоводитель побагровел:
— Так я и знал!
Квартет запел.
Когда шли к выходу, снова зазвонил кладбищенский колокол. За гробом матери семейства, и после смерти все еще казавшейся озабоченной, плача следовали ее уже взрослые сыновья и дочери: лишь теперь, когда матери не стало, поняли они свою утрату и горевали о том, чего не умели ценить при жизни.
Было уже половина седьмого. На землю легли от крестов длинные тени. Птицы смолкли. Скоро над могилками засветятся неугасимые лампады, и над вновь погребенными спустится ночь, их первая ночь на кладбище.
— Но богаче я от этого не стал.
Приятели с недоумением взглянули на Оскара.
— Ну да, чего я только не пережил за последние дни. Подозрение в убийстве, тюрьма, свадьба, похороны!.. Нет, надо нам зажить по-новому… А пели вы превосходно.
На лестнице письмоводителю повстречался босоногий мальчишка — разносчик газет. Жена лежала в постели.
— Ну как?
— Опять, конечно, он пялился вправо. — Письмоводитель уткнулся в газету.
Вдруг он швырнул газету в угол, сбросил с себя фрак, сорвал пиджак с гвоздя и без шляпы бросился вон из комнаты.
Он сбежал с лестницы, на ходу надевая пиджак, помчался по Соборной улице, через Сапожный переулок, выскочил на рыночную площадь, на которую выходило семь улиц, перепрыгнул через корзинку с картофелем, споткнулся, упал, ринулся дальше.
И почти одновременно с десятком других мужчин, выскакивавших из всех семи улиц и сбегавшихся к тому же самому дому, очутился у двери, где на эмалевой дощечке значилось: «Адвокат Штерн».
По лестнице до самой двери стояла вереница претендентов, а мимо них с сияющим лицом прошествовал счастливчик, явившийся по объявлению на полсекунды раньше прочих и получивший место письмоводителя.
В эту ночь портной Фирнекез ходил из трактира в трактир. Трактирщики знали его, знали, как он немногословен, знали, что именно и сколько он пьет, когда у него начинается запой. Тут не требовалось никаких объяснений.
Вокруг галдели, обветренные лица лодочников тянулись друг к другу через столики. Фирнекез, присев за угол стола у самой двери, уже несколько часов подряд глушил водку. Мозг его горел.
В конце концов ему удалось найти забвение. Теперь вместо бледненького Карльхена в бельевой корзине перед ним вспыхивали и проплывали во мраке другие видения.
А фрау Фирнекез тем временем в том же траурном платье сидела на кухне и невидящим взглядом смотрела прямо перед собой. Шляпку она так и не сняла. Горел свет. Когда ей на глаза попадалась какая-нибудь вещичка Карльхена, в ее дотла выжженной душе еще вспыхивала слабая боль.
Иногда она брала в руки соску Карльхена с белым целлулоидным кружком и белым целлулоидным колечком на голубенькой ленточке. Ленточка была в желтке. Немытая оловянная ложечка, с которой она в последний раз кормила сыночка яйцом, лежала тут же.
Когда немного погодя она снова взяла в руки соску, в ней снова вспыхнула та же боль. Эта слабая боль была ее жизнью.
Дюжий трактирщик с такими толстыми ручищами, что ему не удавалось засучить рукава выше локтя, оперся ладонью о стол, а другую положил на плечо последнего посетителя. При этом он выставил вперед ногу с той забавной и неподдельной грацией, которая свойственна иным тучным людям. Фирнекез поднял на него налитые кровью глаза.
Портной нес свое налитое алкоголем тело через безлюдные ночные улицы. Он не шатался. Как равномерно нагруженный тяжелый грузовик, который только оседает на рессорах, направлялся он к дому, чуточку отклонившись назад, будто опираясь о стену, двигавшуюся вместе с ним.
Медленно поднялся он по лестнице. Постоял перед дверью. Вокруг и в нем самом была непроглядная тьма.
И тут перед ним снова вспыхнул бледненький Карльхен в бельевой корзине. Он повернул назад.
Фрау Фирнекез приподнялась на подушках. Свет хлынул в ее раскрытый перекошенный рот. Она прислушалась.
На следующее утро она нашла его в дровяном сарае. Он лежал на спине, раскинув руки, шелудивый, тучный Христос, распятый на куче старого хлама.