Выбрать главу

Разглядывать бриллианты и самоцветы в окне ювелира доставляло фрау Люкс столько же удовольствия, сколько другим доставляет обладание этими драгоценностями; так любовалась она и на рано зазеленевший сад Теобальда Клеттерера: в лучах солнца он, казалось, смотрел на мир сотнями юных глаз.

До чего же хорошо было идти к домику садовода по асфальтированной дорожке, уставленной молодыми лавровыми деревцами в зеленых кадках. И до чего хороша жизнь!

Если бы фрау Люкс жила в роскошном замке, а не в мансарде, где даже мебель носила отпечаток вечной нужды, она не могла бы составить себе лучшего мнения о жизни. И все же, несмотря на мягкость характера и благодушие, это была вполне практичная, работящая женщина, которая умом настолько превосходила мужа, что за двадцать лет супружеской жизни он ни разу этого не почувствовал.

Едва только мать Ханны — Ханнин двойник, казавшийся лишь чуть постарше дочери, — вошла в комнату, где всегда стоял запах мочалы и мокрой хвои, Томас поспешил скрыться.

Между тем неразлучная троица уже отмахала полпути от Вюрцбурга к Оксенфурту. Мальчики шагали по шоссе, которое белой лентой вилось вдоль сверкающей реки. Солнце было еще на подъеме и жарило вовсю.

Сын Оскара питал особое пристрастие к земноводным и уже обзавелся обширной коллекцией живых ящериц; вот и сейчас он осторожно нес консервную банку с четырьмя маленькими жабами. Он то и дело опускал руку в банку, вытаскивал одну из своих любимиц за ногу, поднимал кверху и снова ронял дрыгающую тварь в посудину. После чего припускался рысцой догонять товарищей.

— Они потом станут зелеными. Давай на спор, что это древесницы.

— Обыкновенные жабы! Будут во какие здоровые, если их много кормить. Но зелеными — дудки! — заявил сын письмоводителя не терпящим возражения тоном и заглянул в бутылку с отбитым горлышком, где выписывали изящные зигзаги крохотные, с английскую булавку, рыбешки. Некоторые, уже лежавшие на боку, и блеском напоминали булавки.

Самая мизерная добыча была у маленького Люкса. Он обтряс и облазил целых двадцать пять яблонь, а в сигарной коробке под свежими листьями лежали всего два майских жука. Было только начало мая. Руки и ноги болели, бархатный костюмчик от груди до колен был вытерт и перепачкан известкой от выбеленных стволов.

Сын Оскара скинул рваные отцовские башмаки. Он уже натер пятки до волдырей.

— Интересно, что они скажут, когда нас увидят! Ты боишься?

— Ну да! Мой-то вообще ничего не скажет. Он и сам боится. Выступать страшно! Это я точно знаю.

Сзади послышался грохот колес пивного фургона. Сын письмоводителя, белобрысый и белокожий, как свежевыструганная сосновая доска, и такой же щуплый, как маленький Люкс, широко расставив ноги, стал посреди шоссе и, задрав носик, потребовал:

— Дяденька, подвези!

Как было устоять перед этим трогательным ртом с ровными, чуть редковатыми, крохотными зубками. Плутишка тотчас это заметил по лицу возчика и, не дожидаясь, скомандовал сам:

— Тпру, стой!

Могучие соловые тяжеловозы подобрали головы, выгнув шею в горделивую дугу, и обменялись взглядом, будто сговариваясь не принимать в расчет вес трех таких щеглят.

Возчик коснулся могучих крупов лишь самым кончиком кнута. Это была скорее ласка. Фургон покатил дальше.

— Вам куда, ребята?

— В оксенфуртское варьете.

Возчик даже обернулся.

— В варьете-е?

— Там вход платный. Мой отец выступает.

— И мой тоже!

— А мой сидит за кассой, за кассой варьете.

— В Оксенфурте? — Покачивая головой, возчик воззрился на окурок сигары, словно окурок виноват, что не предупредил его вовремя. Но так и оставив вопрос нерешенным, крикнул «но!» и легонько дернул вожжами; лошади пошли рысью. Вода угрожающе заплескалась в бутылке с отбитым горлышком.

— Стой! Остановись! Дайте я сойду. Дайте я сойду.

На огромную пивную бочку выплеснулась крохотная рыбешка, дернулась раз-другой и, уснув, затихла.

— Не больно-то выносливы твои мальки. — И сын Оскара с удовлетворением поглядел на своих жаб.

Чуть не плача, сын письмоводителя перебрался на другой конец фургона и соскользнул на дорогу.

Немного погодя возчик сказал:

— Если вам в Оксенфурт, сходите тут. — Он обернулся. В фургоне никого не было. Покачивая головой, он снова воззрился на свой окурок.

У приближавшегося к ним по шоссе человека была форменная фуражка с кокардой. Рядом бежал длинношерстный белый шпиц. Все трое, не сговариваясь, остановились. Сын письмоводителя в нерешительности сделал еще шаг-другой, но уже бочком, как собака, почуявшая недоброе, и опять встал. Три пары глаз впились в неторопливо шагавшего к ним мужчину.

— Айда, ребята, лучше смоемся! — Они перепрыгнули через придорожную канаву и помчались к реке.

Железнодорожник, которого они приняли за полевого сторожа, посмотрел им вслед и пошел своей дорогой. День выдался на редкость хороший, в такой денек любых чудес жди.

У берегов Майна голубые глаза. Это бочажки, которые оставляет река после весеннего паводка, входя в свое русло. Из-под полегшего, поломанного ветром и дождем бурого прошлогоднего камыша уже пробивались новые тростинки — острые нежно-зеленые копья жизни. В бочажках тьма всякой водяной твари: рыбешки, жабы, полчища черных головастиков, — ни один мальчишка не пройдет равнодушно мимо такой благодати.

— Топко! — предостерег сын письмоводителя.

— И у меня топко. — Маленький Люкс, увязнув по колено в грязи, энергично загребал руками и локтями, высоко подымая свою драгоценную коробку. На нем были белые шерстяные чулки ручной вязки.

Сын Оскара стоял на коленях у края воды и, низко наклонившись всем корпусом, осторожно заводил сложенную в горсть руку: темная головка жабы, вынырнувшей подышать у листика кувшинки, беззвучно погрузилась в воду. Но вот мальчуган поднялся, подумал, помолчал еще с секунду и с удивлением заявил:

— Есть хочется.

Солнце стояло уже высоко. Река была синее неба. Гудели тучи комаров. Стоило крякнуть поблизости уточке, как лягушки тут же смолкали. И река, и воздух, и земля жили своей полнокровной жизнью. Окутанные голубой дымкой, дрожали дальние холмы, за которыми лежал Оксенфурт.

Лишь к вечеру — солнце уже село, в тиши далеко разносилось мычание отбившейся от стада коровы; у самой дороги взметнулась было птица, описала низкий черный полукруг над потемневшей зеленью поля и плюхнулась в межу — трое совершенно обессилевших от голода приятелей наконец подошли к первым домикам Оксенфурта.

Навстречу им, прогуливаясь под руку, шли доктор Гуф с Ханной и рядом с ним сестра, без шляпки, в белой кружевной накидке. Самый обыкновенный мягкий вечер, в такой вечер никакие предки и дурная наследственность не страшны; даже сестра Гуфа ощущала мир и покой, среди которого стоял безмолвный, нужный людям амбар, и, глядя на умиротворенное лицо брата, улыбалась ему.

Разочарованный холодной готовностью берлинки, он предпринял новую атаку на Ханну. Они провели вместе весь день.

Все трое остановились, увидев приближавшихся по самой середке пустынного шоссе трех маленьких волхвов: еле волочившего ноги сына письмоводителя с бутылкой без горлышка, мальчишку Оскара с отцовскими башмаками в одной руке и наполовину набитой жабами консервной банкой с заржавленной крышкой — в другой и маленького Люкса, который держал свою коробку с майскими жуками перед собой как поднос.

Его бархатный костюмчик превратился в белую робу штукатура, а пропитанные грязью белые ручной вязки чулки, затвердев, походили на две канализационные трубы.

Двадцать минут спустя, сдав коридорному почистить свою одежду, все трое, выскобленные, вымытые и сытые, уже лежали нагишом в двуспальной постели сестры Гуфа, а рядом на тумбочке были расставлены их трофеи.

Каждые три секунды, с равномерностью клапана паровой машины, ржавая крышка банки чуть-чуть приподнималась и опускалась. Это, пытаясь выбраться на свободу, подпрыгивала в банке огромная старая жаба, но сколько ни билась она головой о крышку, ей никак не удавалось ее откинуть.

Сын Оскара пододвинул поближе банку с жабами, словно это был ночничок, и поднял указательный палец: «Слышите!» Крышка звякнула.