Сам не зная почему, Петр спросил:
— А сколько лет твоей сестре, ученик Иаков?
— Пять.
В наступившей тишине раздался голос Ужа, и видно было, что его слова всем пришлись по сердцу: все одобрительно закивали.
— As far as I am concerned,[7] пусть тащит апельсин домой своей сопливой сестренке. I don't саге. Я и сам другой раз думаю — какого черта! Здесь лежат отличные колбасы и целый окорок, а у нас животы подвело и слюни голодные текут. Это тоже не дело. То hell with it,[8] думаю я про себя.
Выслушав Петра, который изложил им свои моральные сомнения, Уж продолжал:
— Я понимаю, что ты хочешь сказать. Конечно, лучше бы воздержаться. Но это не так-то просто! В конце концов, мы не голодающие факиры, которых возят в клетке и показывают за деньги. По-моему, если мы что-нибудь возьмем себе, хотя бы один кружок колбасы, чтобы так свински не урчало в животе, — мы, наоборот, большего добьемся для других. Это же обычные коммерческие издержки, и, по-моему, они себя оправдают.
Петр, который последнее время быстро тянулся вверх, прекрасно знал, что такое постоянно быть голодным. Он уже почти преодолел свои сомнения и теперь высказал вслух последнее.
— Но как же знать — что можно, а чего нельзя? — спросил он задумчиво, больше обращаясь к самому себе.
Уж, размышляя, склонил голову набок.
— Себе мы могли бы брать меньше, чем нужно, — сказал он, — а иначе… иначе… — Он запнулся, не зная, как выразить свою мысль.
Но Петр мотнул головой.
— Правильно, — сказал он с удовлетворением, как будто ключ к неразрешимой загадке был найден. Уж от нетерпения съехал на край скамьи.
— Тут еще одно дело… У нас ни у кого нет ботинок. All right, сейчас это не беда! Ну а зимой, когда ударят морозы? Когда снегу навалит сугробы, не очень-то разбежишься вынюхивать по городу, у кого что припрятано. Того гляди пальцы себе отморозишь. Значит, надо сперва самим разжиться обувкой, а уж затем искать ее для других. Ведь это же и дураку ясно. И то же самое я скажу насчет ветчины.
Но Петр решительно замотал головой.
— All right, насчет ветчины не настаиваю.
У Иакова лихорадочно блестели глаза. Румянец стыда то вспыхивал, то угасал на его щеках. Он по-прежнему мял в руках апельсин.
Все молча, голодными глазами смотрели на Петра, который взял с полки пять яблок и, достав из кармана перочинный ножик, разрезал их пополам. Каждый получил половинку и мгновенно вонзил в нее зубы. Ученику Иакову Петр дал целое яблоко — он и сам не знал почему.
II
На следующий день рыбак Крейцхюгель обнаружил в своей лодке синий рабочий комбинезон. Он поднял его, развернул на свет и невольно пощупал сидение собственных штанов, от которого давно уже осталось одно воспоминание.
Не спеша уселся он на корму и принялся стаскивать с себя худые штаны. При этом взгляд его случайно упал на бумажку, завалившуюся за дощатый настил. «Ученики Иисуса!»
— Что за притча! Да их уже две тысячи лет как на свете нет. Видно, кто-то вздумал надо мной подшутить. Что ж, извольте, не возражаю.
Он натянул штаны и встал. Они еле доходили ему до щиколоток. Рыбак был худ, как жердь, и долговяз — метр девяносто ростом.
Никодемус всю жизнь провел на реке в полном одиночестве, не удивительно, что он был молчальником. Разговоры он вел только с самим собой. Приятели, с которыми он сиживал за большим круглым столом в кабачке «Уютная берлога», где они всегда собирались, часами не слышали от него ни одного слова. И только вернувшись на реку, Никодемус охотно отвечал на все вопросы, которые ему задавали накануне.
Зато на реке, в своей лодке, он чувствовал себя в родной стихии. Схватившись за гладко отструганный багор с зазубренным железным наконечником на одном — и деревянной перекладинкой на другом конце и навалившись на него всей грудью, он оттолкнулся и вывел лодку на речной простор.
«Никодемус, сколько ты дерешь теперь за двухфунтового карпа? Небось кучу денег?»
Он погрузил багор в воду и произнес вслух:
— Полно молоть-то. Пусть я беру с людей больше, чем раньше, да ведь за эту кучу бумажек люди дают мне одно дерьмо.
Выехав на быстрину, он положил багор в лодку. Его сеть — с виду огромный клубок безнадежно спутанных бечевок — была правильной круглой формы, с двойным кольцом грузил. Никодемус, став на острый, точно птичий клюв, нос своего челна, который и весь-то напоминал стройное тело ласточки, уверенным, плавным движением забрасывал сеть в воду — возможно дальше влево, а потом, по широкому полукругу, вел ее возможно дальше вправо. Секунду его сеть, подобно парашюту, парила в воздухе. И только в воде тяжелое ожерелье из свинцовых шариков, тонувших быстрее, чем сеть, стягивало ее и замыкало вокруг пойманной рыбы.
Иоганна остановилась. Оторвавшись от своих дум, она впала в то странное оцепенение, которое приковывает к месту всякого, какие бы заботы его ни удручали, стоит ему лишь увидеть, как рыбак забрасывает в воду невод. Мальчик Давид, следовавший за Иоганной на расстоянии, тоже остановился. Под мышкой он зажал скатанное в трубку черное с желтыми разводами одеяло.
Когда Никодемус втащил в лодку сеть, в которой билась пойманная рыба, Иоганна, снова охваченная тяжкими думами, двинулась дальше. Опять владели ею ужасы того страшного часа, когда Вюрцбург пылал под шквалом низвергающегося с неба огня.
Давид незаметно проскользнул в сарайчик и через минуту, как пугливый олененок, затерялся в чаще ивняка.
Скатанное в трубку одеяло было брошено на кровать. Иоганна несколько раз прочла записку со словами «Ученики Иисуса» и промолвила улыбаясь:
— Точно в сказке. Но это, конечно, ошибка.
Она вышла из сарайчика и внимательно огляделась по сторонам: может быть, рассыльный, по ошибке принесший сюда одеяло, еще где-нибудь поблизости? Но ничего не увидела и не услышала, кроме ворона, с громким карканьем летавшего над выгоном.
А Давид, огибая горы мусора, мчался бегом на собрание учеников, которое каждый день начиналось ровно в шесть часов вечера.
Иоганна с видом знатока большим и указательным пальцем пощупала добротную ткань.
— Чистая шерсть, — сказала она со вздохом. — А ведь я и сейчас иной раз ночью порядком мерзну без одеяла. Что же будет зимой? Зимой оно меня спасло бы.
Она скинула платье и села на бережок в своем импровизированном купальном костюме — тесно облегающее белое шерстяное трико, почти неотличимое от ее нежной кожи, и голубая шелковая косынка, которую она повязывала на груди крест-накрест. Края косынки Иоганна слегка оттянула руками, чтобы и ее маленькая грудь, которой еще не касался взор мужчины, тоже получила свою долю солнца.
Шум раздвигаемых ивовых ветвей заставил ее вскочить и насторожиться. В ту же минуту из-за кустов вынырнул американский солдат. Растерявшись, он сказал:
— Простите, ради бога!
А сам глаз с нее не сводил, словно повинуясь чьей-то указующей руке. Милое видение вызвало в его душе неизъяснимое чувство, которое тут же потонуло в замешательстве.
Иоганна не умела скрывать свои чувства; она невольно втянула голову в плечи, стыдясь своей наготы. Не то чтобы она испугалась солдата. Разве ей не пришлось за те двадцать пять минут пережить тысячекратную смерть и уничтожение, когда, казалось, самая земля вот-вот взорвется и поглотит рушащиеся здания, и бегущие дети безнадежно увязали в растопленном месиве асфальта. Ей ли пугаться голубых глаз какого-то американца!
Он сказал:
— Славная сегодня погодка! — И так как она не ответила, спросил, запинаясь: — Может быть, мне уйти?
Почему-то ее тронуло его смущение, она сама не знала почему. Почему-то она ответила: «Подождите минуточку» — и легким, эластичным шагом бросилась к сарайчику, прятавшемуся за высокими кустами.
Шерстяное трико Иоганна не сняла — у нее не было другого — и только надела свое единственное платье. Набрасывая на плечи голубую косынку и завязывая ее свободным узлом, она спрашивала себя, не будет ли нескромно носить в его присутствии платок, который он только что видел на ее обнаженной груди. Почему я не сказала ему: «Да, пожалуйста, уйдите!» Она так и не ответила себе на этот вопрос. И все-таки оставила косынку на шее.