Руфь уселась под огромным кустом терновника. Цветы уже давно облетели, и на солнце пылали рубиновые ягоды.
Подружка Петра, Катарина, жившая, как и он, на Лохгассе, нахлобучила на голову корзиночку, продев подбородок в ручку. Ее босые ножки неслышно ступали по густой траве. Обойдя кругом куст, она замерла от испуга и сказала, схватившись за сердце:
— Святители-угодники! Хорошо, что вы не дяденька! Я дяденек до смерти боюсь. А я по ягоды пришла.
У нее были серые, отливающие голубизной глаза и темно-русые волосы с выцветшими на солнце светлыми прядками. Личико загорелое, круглое, как яблочко. Ей пошел двенадцатый год.
Катарина поставила корзиночку наземь и принялась собирать в нее коралловые ягоды.
— Знали бы люди, сколько их тут — давно бы ни одной не осталось. Но надо глядеть в оба, эти шипы, знаете, какие вредные!
Руфь, не отрываясь, смотрела на щуплую девочку. Когда она тянулась за ягодами, ее вылинявшее голубое платьице задиралось выше колен.
— Мальчишек я ни капли не боюсь. Вы, может, не поверите, но я бегаю не хуже их. А вот взрослых дяденек ужас как боюсь. Конечно, не в городе. Только здесь, в крепостном рву, или в лесу. Ух, и побежала бы я, только держись! — И она улыбнулась Руфи. — Сама не знаю, почему. Может, они и не такие уж злые. А только боюсь я их, и все.
Руфь томило видение: девочка прикорнула подле нее, положила ей голову на грудь и спит.
Наполнив корзиночку с верхом, Катарина подсела к Руфи.
— А вы знаете, как делают мусс из ягод терновника? Мама всегда говорит, что это адова работа. — Ногтем большого пальца она отколупнула пол-ягоды и показала Руфи светло-желтые зернышки, покрытые тоненькими волосками. — От них руки прямо горят. Трудно выдержать. Ну, их, конечно, вон! А кожуру варить — прямо целыми часами. Потом эту кашу протереть через густое-густое ситечко, опять на огонь, и опять через ситечко. Правда, адова работа? И остается ровным счетом ничего. Но, если вы не пробовали, вы даже понятия не имеете, до чего это вкусно, особенно если такой мусс — да с белой булкой. Прямо объедение!
Она положила половинку кожуры на свой средний палец и показала Руфи красный ноготок.
— Красиво, а? Можно на каждый палец по половинке, приклеить гуммиарабиком — вот вам и маникюр… А вы, когда были маленькая, боялись взрослых — не тетенек, конечно, а дяденек?
Руфь кивнула.
Они спустились вниз, в город, миновали мост и остановились у Четырехструйного фонтана.
— Это Филиппова сестра, — сказал Уж. — А здорово я тогда устроил ее встречу с женихом. Quite а surprise.[19]
— Она все такая же дохлая, вроде голодного воробья, — недовольно отозвался кладовщик. — Зря мы столько добра на нее перевели.
— Видно, нелегко оправиться после публичного дома, — задумчиво сказал Уж. — А что такое — публичный дом?
— Это вроде как турецкие номера, — там тоже на арфе играют… Ботинки бы ей не помешали.
Когда-то белые, туфли девушки были вконец стоптаны. Катарина, ухватив Руфь за руку, разглядывала перламутровые пуговки на ее розовой вязаной кофточке..
— Хорошо еще, что в пуговицах проверчены дырочки. Если у вас сохранилась верхняя, можно хоть ниткой привязать. Ведь иголок-то нету.
На каменной ограде сквера, окружавшего фонтан, сидело трое парней.
— Вон она идет, эта Фрейденгейм, жидовская шлюха, — сказал один. — Ее выпустили из борделя. — Он соскочил на землю и преградил Руфи дорогу. — Ну, сколько берешь? — Она хотела уклониться, но он схватил ее за плечи. — Так сколько же, жидовка паршивая?
— Не трогай ее! — крикнул кладовщик и бросился на парня в спортивной куртке. Тот наотмашь ударил мальчика кулаком по лицу. Тогда Уж одним прыжком вскочил на спину обидчика и вцепился ему в горло. Остальные бросились на кладовщика и Ужа. Корзиночка Катарины выпала из ее рук, по тротуару рассыпались алые ягоды. И, хотя кладовщик молотил кулаками, словно они у него железные, а поверженный Уж отчаянно брыкался, оба мальчика жестоко пострадали в битве с восемнадцатилетними оболтусами. Когда неравный бой закончился, Уж был бледен, как мел, изо рта и носа у него текла кровь.
Катарина, как взбесившаяся кошка, смотрела на парня в спортивной куртке и вдруг швырнула ему в лицо свою корзиночку. Слезы повисли у нее на ресницах. Руфь во время побоища безучастно смотрела перед собой. Она подняла корзиночку и начала собирать в нее ягоды.
Вернувшись — она ходила в город за своими первыми продовольственными карточками, — Руфь сняла розовую ночную кофточку и рубашку и потуже стянула ослабевшую в поясе черную юбку. Тело у нее было нежное и гибкое. Она походила на девочку с едва набухшей маленькой грудью. Выстирав под краном кофточку и рубашку, она разложила их на солнце, а сама прилегла рядом на одеяле из верблюжьей шерсти, которым укрывалась ночью.
Постиранные вещи еще не просохли, когда Мартин поднялся на пригорок. Он радовался, что свободен до вечера в воскресенье. Была суббота — и только два часа дня. Руфь завернулась в одеяло и сидела не шевелясь. Мартин увидел разложенную на лужайке рубашку и, зная, что другой у Руфи нет, не подошел. Он лег на траву перед домом. Через несколько минут он уже крепко спал.
Во сне, который ему привиделся, не было ничего фантастического, ничего уводящего в мир грез; этот сон был так же мучителен, как сама действительность.
В грязную конуру публичного дома входит солдат. Там Руфь. Он берет ее. Она совсем голая. Мартин видит ее лицо. Входит другой и тоже берет ее. За дверью ждут еще многие. Входит следующий. Она — бездушная вещь. В короткие промежутки от одного посетителя до другого лицо ее так же пусто, так же неподвижно, как и во время самих посещений. Словно озаренный ярким светом, пронизанным багряными вспышками огня, проснулся Мартин, повторяя шепотом: «Это не она!» И, поднявшись с земли, с просветленным лицом человека, который только что сумел возвыситься над собой, он неустанно шепотом повторял эти слова, целительной прохладой ложившиеся на его истерзанную душу: «Это не она!»
Подошла Руфь с одеялом под мышкой. Он посмотрел на нее. У нее было все то же неподвижное, пустое лицо, что и в грязной конуре солдатского притона. Она поздоровалась с ним и вошла в дом.
«Это была не она. И значит, мне надо стать достойным ее».
До сих пор они говорили между собой лишь о самом необходимом, подобно мужчине и женщине, которые едва знакомы и только издали раскланиваются, встречаясь на лестнице.
Он вошел и сказал ей, что сегодня раньше освободился. Она заварила чай и нарезала колбасу — и то и другое с цвишенцалевского склада — и поставила чашки и тарелки на низенький столик перед кушеткой.
Пока она разливала чай, придерживая крышку чайника указательным пальцем, он смотрел на ее тонкую руку, в движениях которой угадывалась вся грация ее юного тела. Невольно он сказал:
— Все еще будет хорошо, Руфь! — Но чувство, прорвавшееся в его взгляде, наткнулось на стекло.
Она налила доверху и вторую чашку, положила себе сахару и сказала спокойно, словно для того, чтобы раз навсегда объяснить ему, что хорошо никогда не будет:
— Их были тысячи, Мартин!
Но, одержимый своим новым чувством, он сказал проникновенно:
— В данном случае, Руфь, в твоем случае — тысячи это меньше, чем один!
Она смотрела прямо, в пустоту. Что-то вроде насмешки промелькнуло в ее лице — но не печальной и не горькой, — насмешки над человеком, который сошел с ума и не хочет понять, что есть прошлое, которое нельзя попросту зачеркнуть.
— Другая на моем месте, должно быть, покончила бы с собой, — сказала она. — А мне все равно.
Густая трава заглушала шаги. В дверях неожиданно показались фрау Хонер и часовщик Крумбах. Оба лечились у Мартина и приходили каждую субботу. Руфь ополоснула чашки под краном и заварила свежего чаю. Она нарезала хлеба и колбасы.
— Дары учеников Иисуса, — пояснил Мартин, передавая тарелку с колбасой. Было так, словно к молодоженам пришли гости.