В этот ранний утренний час никого не было ни на берегу, ни на реке. Островок — две тоненькие березки среди густых зарослей терновника — очертаниями напоминал рыбацкий челн, да и размерами вряд ли превосходил его. Руфи невольно представилось, что она плывет в челне вниз по течению Майна прямо в Рейн и дальше, в открытое море. А ощущение прохладной земли за спиной рождало чувство, будто и она только часть природы, часть этой земли.
Там, где островок кончался, густо разросся куст крапивы. Одинокий листок на самом верху его торчком стоял в светлом небе. Когда Руфь щурилась, этот остроконечный с зубчатыми краями лист казался ей башней готического собора. И Руфь заставляла его быть то листом, то башней.
Какой-то щенок весьма гадательной породы, с короткой темно-коричневой шерстью, выбежал на берег и стал жалобно повизгивать и скрести землю. Руфь приподнялась на локте и покликала: «Сюда, сюда!» — но собачонка не решалась пуститься вплавь. Она еще раза два поскребла лапами и, обнюхивая землю, скрылась за кустом.
Раздвинув высокие стебли травы, Руфь с волнением, словно перед ней какое-то чудное создание природы, разглядывала колокольчик, грациозно покачивавшийся на изогнутом стебельке, — тоненькие желтые тычинки цветка и безупречно вылепленные светло-синие лепестки. И вдруг, по контрасту, на нее нахлынули страшные видения: Аушвиц, солдатский вертеп — ужасы, которые теперь не беспокоили ее даже во сне. Из ее искаженного мукой рта вырвался крик раненого животного.
Она упала ничком. Все ее тело извивалось и билось в судорогах. Из груди вырывалось только хриплое рычание, в котором не было уже ничего человеческого. Но вот рычание перешло в протяжный вопль, и наконец-то из глаз брызнули годами накопленные слезы. Она визжала и скулила и так и замерла, тихонько скуля, с полным ртом травы и земли.
Тысячи мужчин надругались над ней — этого не выплачешь никакими слезами… И все же, когда, опомнившись, она села на землю и огляделась, в ней жила уже уверенность, что, невзирая на страшное опустошение, что-то осталось в ее душе несокрушимое, над чем насильники не могли надругаться. Ее лицо, постаревшее за несколько минут на много лет, впервые утратило свою неподвижность.
Собачка снова выбежала на берег и умильно заскребла лапками. На этот раз Руфь поднялась и внимательно посмотрела вокруг. Нигде никого. Тогда, поддерживая локтем волну своих волос, она пошла к берегу и вернулась с дрожащей собачонкой на руках, облизывавшей ей лицо и шею. Щенок тотчас же принялся носиться по острову из конца в конец, обозревая свои владения, и с яростным лаем набросился на двух воробьев, которые осмелились приземлиться на его острове.
Прижимая к себе щенка, как младенца, Руфь подошла к сторожке. Мартин лежал под березой с книжкой в руках. Она сказала:
— Если ты не возражаешь, я оставлю щенка у себя. — Лицо ее светилось нежностью.
Он сразу заметил какую-то перемену, словно в Руфи шел процесс образования новых жизненных тканей. Достаточно одного неосторожного слова, чтобы вспугнуть этот процесс, подумал он. Надо всячески щадить ее. Я должен набраться терпения.
У входа в сторожку Руфь оглянулась и спросила, не время ли поставить варить суп. «И походка у нее другая». Глядя на ее гибкую, хрупкую шею, он представлял себе линии всего ее стройного нежного тела. Надежда увлекла его за тесные рамки настоящего, и перед ним открылись ослепительные картины будущего. Они женаты. Белая вилла. Она ждет его в саду и обвивает его шею руками. Он целует ее податливые губы. И вдруг на него снова обрушились мучительные видения… Невыносимая боль исказила его лицо: «Тысячи обладали ею».
Мартин и Руфь детьми постоянно играли вдвоем в тесном вонючем дворике, где не росла ни одна травинка. Вдоль стен тянулся птичник, сколоченный из пустых ящиков, да стояло сухое деревцо с черными сучьями, на которых уже давно не росло ни листка. Старая служанка Фрейденгеймов откармливала гусей кукурузными зернами. И все же, когда в школе им рассказывали про Адама и Еву, обитавших в раю, семилетнему мальчику рай представлялся таким вот вонючим двориком. И потом, с годами, когда бы ни услышал он слово «рай», в воображении его вставал этот загаженный дворик — и Руфь. Отец Мартина, видный психолог-криминалист, принял предложенную ему в Граце кафедру. Только девятнадцатилетним юношей Мартин вновь встретился с Руфью. Чувство, уходившее корнями в райские детские годы, опять ожило, и в те незабываемые две недели, которые юноша провел рядом с расцветающей девушкой-ребенком, он любил ее так же бездумно и естественно, как дышал. Аушвиц… А теперь между ними этот вертеп, что толку, что он постоянно твердит себе: «Это была не она» и: «Я не смею быть ниже ее!»
Руфь вынесла на лужайку две миски картофельного супа. Она так и не послушалась совета Катарины — привязать недостающую пуговицу ниткой. И, когда она опустилась на колени, чтобы осторожно поставить полные миски на траву, Мартин увидел в вырезе кофточки ее маленькую грудь. Он отвел глаза, потрясенный хрупкостью этого многострадального тела.
— Суп нельзя пить, он очень густой. Хочешь, я вырежу из дерева две ложки? Попробовать?
Он сказал, глядя куда-то в сторону:
— Не стоит. Лучше я стащу ложки в больнице.
«Жалость — вот чем ее, может быть, возьмешь, — подумал он, — но скорее она меня жалеет, чем я ее».
Рассыльный принес письмо для Мартина. В ту же минуту из березовой рощи показалась Иоганна. Письмо было от больничного начальства. Фрейлен Фрейденгейм заслуживает, конечно, всяческого сочувствия, говорилось в письме. Но Мартин обязан считаться с общественным мнением, тем более что он на городской службе. Больничные власти выражали надежду, что он порвет эти отношения.
На вопросительный взгляд Руфи Мартин буркнул: «Так, ерунда» — и сунул письмо в карман. У него вдруг посветлело на душе. Сознание, что ему предстоят трудности из-за Руфи, успокаивало и радовало его. Он улыбнулся. Пусть увольняют, они с Руфью переедут в окрестности Спессарта. Там нет ни одного врача. Крестьянин, тяжело заболев, вынужден тащиться в город; но он предпочитает никуда не ехать. Он умирает. Платить за лечение будут натурой. В Спессарте никому до них с Руфью дела нет. Конечно, они поженятся. Обдумывая практические шаги, Мартин снова — кружным путем — вернулся к своей мечте о белой вилле. Руфь ждет его в саду…
— …Он сложил мне настоящую печку из старого кирпича…
Глядя в светящиеся счастьем глаза Иоганны, Мартин думал: «Глаза Руфи старше на целую жизнь. И Руфь могла быть такой же, как эта чистая, невинная девушка. Такой же полной надежд и счастья. Жизнь могла быть так прекрасна».
Подруги поднялись с земли и, взявшись под руки, пошли вдоль лесной опушки. Даже рядом с худенькой, невысокой Иоганной Руфь казалась совсем девочкой, надевшей на себя непомерно широкую юбку старшей сестры.
«А я не могу до нее дотянуться», — думал Мартин. Сознание своего бессилия причиняло ему физическую боль.
— Он хотел поцеловать меня. И мне стало так страшно. О Руфь, что же теперь будет?
Руфь, чуждая всем этим волнениям и желаньям, сосредоточенно смотрела вперед, словно водитель машины, который сверяется с картой, не ведет ли дорога куда-нибудь в тупик. После своего возвращения она относилась к Иоганне с материнской нежностью. Сочувственно сжала она руку подруги.
С пригорка спустилась Катарина с Ужом. Они шли из Гэхберга, где Уж потерпел неудачу. Он рассчитывал стащить у крестьянина коптившийся окорок — прямо из трубы, да ничего не вышло. Ноги у Катарины были черные, как земля, и до колен покрыты пылью. Она воткнула в платье слева иголку с белой ниткой, одолженную у Петра.
— Если хотите пришить верхнюю пуговицу, давайте ее сюда, — сказала она Руфи, и на ее круглом, как яблочко, лице вспыхнул густой румянец.
Втроем девушки подсели к Мартину на поляну. Уж высоко засучил рукава своей рубашки. Сунув руки в карманы синих бумажных штанов, плотно обтянувших его узенький зад, он серьезно наблюдал за тем, как Катарина пришивает пуговицу, а потом повел девочку к водопроводному крану. Она приподняла юбчонку и, опершись на Ужа, подставила сначала одну, затем другую ногу под струю воды. От этого ее ноги заметно посветлели.