Выбрать главу

— Как же я поверну? — вышел из себя и машинист. — Что это вам, шоссе? Поезд может повернуть только на станции, на стрелке!

— Давай задний ход и шпарь к станции задом!

Машинист так и остолбенел.

— Да ведь есть правила железнодорожного движения… Нет таких правил, чтобы возвращать поезд задним ходом!

— А оркестру без капельмейстера играть — есть такие правила? А агитпоезду не выполнить приказ военного комиссариата — есть такие правила? А саботировать приказ военкомата — есть такие правила?

Спор продолжался несколько минут, и наконец поезд все-таки тихо пополз назад, оглашая окрестность тревожными парными гудками. Товарищ Моржев стоял на площадке заднего, теперь переднего вагона. В руках у него был красный флаг. Тот самый, который до этого полыхал над его вагоном. Теперь он держал его в руках и высоко размахивал над вагоном — на всякий случай: если бы какой другой поезд двинулся со станции вслед нашему, то он дал бы флагом сигнал «стоп».

А впрочем, мы проехали недалеко. На втором километре, когда из-за грабовых перелесков за поворотом показались привокзальные запасные пути, на правой колее появилась какая-то черная точка. Это навстречу поезду бежал человек. Еще через минуту стало видно, что человек босой, что в одной руке у него сапоги, а в другой — блестящая стеклянная бутыль. Человек перепрыгивал со шпалы на шпалу и бежал что было мочи, и уже через минуту в нем нетрудно было узнать нашего капельмейстера Ковальчука. Отстав от поезда, капельмейстер теперь догонял его на своих собственных. Чтоб быстрее бежать, он снял сапоги.

Поезд остановился, и запыхавшийся, вспотевший Ковальчук упал прямо в объятия своих музыкантов. Громкое «ура» ознаменовало сей радостный факт возвращения блудного сына. «Ура» кричали все: оркестранты, актеры, машинист и кочегар. Не кричал только товарищ Моржев. Он грозно приближался к Ковальчуку.

— За саботаж и срыв военного приказа будешь отвечать перед трибуналом после возвращения агитпоезда из операции! Это что такое? — Его глаза нацелились на бутыль, торчавшую под мышкой у Ковальчука.

Ковальчук побледнел.

— Да… знаете… — заикаясь, начал он, — в дороге… я человек больной… могу и простудиться…

Товарищ Моржев схватил «гусака» за горлышко и выдернул у Ковальчука из-под мышки. Потом откупорил бутыль и, далеко закинув капустную кочерыжку, служившую вместо пробки, поднес посудину к носу.

— Са-мо-гон! — торжественно констатировал он, как будто до этого момента у него еще были какие-то сомнения. — Самогон!

Больше он не промолвил ни слова. Держа бутыль перед собою обеими руками, он отошел на несколько шагов, в овражек. Там он поставил бутыль, прислонив ее к откосу. Потом повернулся на месте и мрачно вынул револьвер из кобуры. Выстрел прозвучал негромко, и брызнули осколки бутыли. Содержимое с коротким бульканьем исчезло в молоденькой весенней травке. Острый спиртной дух поплыл с ветерком. Ковальчук молчал, обиженно хлопая глазами. Молчали все. Только режиссер «Концертной коллегии» Назаровский вздохнул тяжко и глубоко, с громким клокотаньем в горле. Назаровский был басо-профундо, и подобный звук вырывался у него из горла даже тогда, когда он шептал. Он шептал чуть слышно, а в горле клокотало, и это клокотание, заглушая шепот, слышалась далеко вокруг.

…До первой станции мы доехали без особых приключений.

Тут прямо на платформе нас ожидала огромнейшая толпа бойцов. Приближающийся поезд они встретили громовым «ура». Концерт пришлось начинать тут же на перроне, прямо из дверей теплушки.

Программа нашей «Концертной коллегии» была не особенно боевая. Первым номером должна была идти оперная сценка «Пьеро и Пьеретта». Во втором отделении концертные номера: соло тенор, соло бас, соло сопрано, соло контральто, дуэт, танец «Испанский нищий» в постановке Мордкина. Я был декламатором. Декламировать должен был «Сакья-Муни» Мережковского и на бис «Каменщики» Ивана Франко. Кроме того, я выполнял и обязанность конферансье.

После того как оркестр исполнил «Интернационал», я вышел из глубины вагона к широко раздвинутым дверям теплушки. И сразу наступила тишина, мертвая тишина. Только за леском тяжело ухали орудийные залпы. Пушки били по далекой цели, и разрывов снарядов почти не было слышно. Тысяча, а может быть, и полторы тысячи бойцов, опоясанных пулеметными лентами, с винтовками в руках, в немецких, французских и русских касках, в фуражках, папахах или кепках, окружали вагон плотным полукольцом. Бойцы молчали, глядя широко открытыми глазами на меня, и даже их губы, обветренные, запекшиеся губы, были полуоткрыты в нетерпеливом ожиданье. Орудийная канонада, бой там, в трех километрах за леском, были неотделимы от них — по первой же команде они готовы были снова вступить в бой, чтобы умереть или победить; они ждали приказа ежесекундно, крепко сжимая винтовки в руках, но сейчас перед ними был театр, и только театр, и они жадно ожидали представления. Ни одно слово, произнесенное актерами с этой импровизированной эстрады, не ускользнет от их внимания; они услышат даже шепот, потому что в эту минуту актерский шепот для них громче канонады. Ни один жест не скроется от их глаз, они уловят всякое изменение мимики, каждый нюанс, несмотря на то что каждую секунду готовы увидеть смерть. Вот сейчас Пьеро с Пьереттой — он в белом балахоне с черными помпонами, а она в марлевых пачках — выйдут к ним, откроют им свои сердца и расскажут о своей любови в нежных ариях и страстных дуэтах. Потом появится Арлекин, разобьет эту любовь, пленит изменчивую Пьеретту и в страстном танце увлечет ее за кулисы. А бедный Пьеро в это время будет горько рыдать над своей разбитой жизнью. И тогда горячими, бурными аплодисментами они поблагодарят актеров, — этот батальон бойцов в пулеметных лентах, с окровавленными повязками на головах, с суровыми, обветренными лицами, с винтовками в руках. Аплодируя, они, чтобы освободить руки, прижмут винтовки локтем к груди, к сердцу.