— Так продолжать далее — бессмысленно! — твердо ставит точки Илья Ильич в конце каждой фразы. — Через несколько месяцев Ленинград вымрет. Не только от голода. С наступлением весны, я говорю это вам как врач, усилится опасность инфекции и, соответственно, массовых эпидемических заболеваний. Они неизбежны в условиях большого города, где не работает водопровод и канализация. Нельзя так безответственно относиться к человеческим жизням.
Заметив мой недоуменный взгляд, Илья Ильич уточняет:
— Я имею в виду позицию наших властей. Какой смысл оборонять город, в котором, если так будет продолжаться, не останется никого, кроме мертвецов? Ведь город — это прежде всего люди: я, вы, ваш ребенок. В Ленинграде свыше двух миллионов населения. Эвакуироваться успели немногие. А остальные? Вы задумывались над тем, какая судьба уготована всем нам? Необходимо неотложное решение.
— Какое? — настораживаюсь я.
— Объявить Ленинград открытым городом. Как французы объявили Париж.
— И чтобы немцы вошли к нам, как вошли в Париж?
— Да. А что в этом особо страшного?
— Не опасаетесь, что вас повесят фашисты?
— Не опасаюсь, — говорит Илья Ильич твердо. — И вам нечего опасаться. Вы, как и я, беспартийный, не военнослужащий, не партизан. Мы с вами принадлежим к мирному населению.
— Разве вы не слыхали как фашисты относятся к населению? — И мне вспоминается лето, противотанковый ров, женщина, раненная пулеметной очередью с немецкого самолета, тревожные ночи, люди, тела которых мы извлекали из-под обломков разбомбленных домов…
— В рассказах о немецких зверствах больше пропаганды, чем фактов, — говорит на это Илья Ильич. — Конечно, в любой войне возможны отдельные эксцессы. Но все-таки немцы — европейцы.
— И вы думаете, что эти европейцы, взяв город, возьмут нас на свое иждивение? Или разрешат уходить к своим через фронт?
— Не знаю, не знаю… — постукивает Илья Ильич тонкими белыми пальцами по коленке, — во всяком случае, мы ничем не рискуем. Хуже не будет. Ибо положение хуже, чем сейчас, представить немыслимо. Надо сдать город.
— Ну, знаете ли… — Я не сразу нахожу слова, чтобы ответить Илье Ильичу. А он тем временем продолжает: — Мне кажется, мы слишком примитивно представляем себе национал-социализм. Он враждебен большевизму, но русскому народу…
— А как вы теперь сумеете отделить большевизм от народа?
Илья Ильич своей мягкой докторской улыбкой старается погасить искру вспыхнувшего спора. Что же, видимо, его разубеждать бесполезно. Но у меня свое мнение о «европейцах», стрелявших по Эрмитажу, по моему сыну, по моим ученикам.
Мне не хотелось продолжать разговор с Лавандой. Новой стороной раскрылся он мне в этом разговоре, и я уже жалел, что пришел к нему. Распрощался с ним холодно. Приготовленные мне продукты не взял.
Уже на лестничной площадке меня догнала Соня:
— Вы забыли! — и протянула сверточек с продуктами.
— Спасибо! — попытался я отказаться. Но Соня была настойчива:
— Ведь Рине нечего есть! Это — от меня, от меня, понимаете?
Ей я не мог отказать.
До сих пор не могу простить себе, что не высказал Илье Ильичу всего, что хотел, в ответ на его рассуждения о гуманных европейцах в гитлеровских мундирах. Если бы все рассуждали так… Что же касается Ильи Ильича, то он выстоял великолепно… Теперь он с гордостью вспоминает о той первой блокадной зиме.
С тяжелым сердцем подымался я в тот вечер по лестнице нашего дома, в непроглядной тьме нащупывая ногами ступеньку за ступенькой. Что с того, что я несу бутылочку витамина и горсточку крахмала? Это не выход…
Вот и дверь нашей квартиры. Я достаю ключ, но медлю открывать. Что скажу Рине? Ведь она еще надеется, что нам выдадут новые карточки…
Долго пытаюсь попасть ключом в замочную скважину, но мне это все никак не удается, то ли оттого, что темно, то ли оттого, что я взволнован: вот сейчас, через минуту, я должен буду сказать Рине, что надеяться нам не на что.
Наконец я открываю запор и вхожу. В коридоре такая же кромешная тьма, как и на лестнице.
Но что это?
Из дальнего конца коридора ко мне медленно приближается свет. Это Рина с коптилкой идет навстречу. Наверное, услышала, как я возился с ключом.