Это письмо я получил летом сорок второго года поздно вечером, когда мы вернулись с полевых занятий. Мне вручил его ротный писарь, по армейской традиции шутливо потребовал, чтобы я сплясал. Плясать я не стал, но, конечно, был рад: письмо от Рины.
Писарь вручил мне письмо перед самой поверкой, и я, не успев его прочесть, сунул в грудной карман. Стоял в строю, а сердцем чувствовал письмо сквозь ткань гимнастерки. Что в нем?
После поверки оставалось всего несколько минут до отбоя. В палатках и возле них было уже темно. Где прочитать? Стремглав пробежал почти через весь лагерь к столовой: там на кухне допоздна горит огонь. Остановившись возле открытой кухонной двери, из которой наружу падал тусклый свет, я жадно пробежал письмо. Не помню, как пришел к себе в палатку, как лег в темноте на свое место. Помню только, что долго, почти до самого подъема, не мог уснуть. Вовка умер… Если бы можно было в это время хоть на минуту побыть с Риной, сказать ей слова утешения! Хотя бы телеграмму ей дать! Но телеграф в городе, до города двенадцать километров, а без увольнительной туда не уйдешь, да никто мне ее сейчас и не даст…
В ту ночь я наизусть запомнил каждое слово письма Рины. Не скрою, в эти тяжкие ночные часы, горе, ища выхода, рождало упреки, обращенные к ней: не сберегла, не сохранила! А ведь удалось сберечь и в блокаде, и на долгом пути на восток, на пути, который выдерживали не все взрослые. Но, может быть, Вовка еще в Ленинграде был обречен. Ведь он был такой слабенький… Что винить Рину? В смерти моего сына виноват фашизм.
Блокадный пропуск, эвакуационное удостоверение, письмо Рины… Я бережно складываю все это обратно в сумку.
Помнишь, сын? Когда в день своего совершеннолетия ты получил это из моих рук, я тебе рассказал, и ты понял тогда, почему я так бережно хранил эти потертые бумажки с датами сорок первого и сорок второго годов. Знаю, иным твоим ровесникам свойственна этакая незаинтересованность прошлым, тем, которое кажется им древней историей. И мне было бы очень горько, если бы и ты, вежливо выслушав меня, глянул на эти старые бумаги, а в сердце твоем все это не оставило бы следа. Но если бы случилось так, кто в этом был бы виноват больше — ты или я?
Юность всегда несколько свысока глядит на старость. Пусть так. И пусть прокладывающие дорогу, сделав свое, сходят в сторону, уступая место впереди тем, кто еще полон нерастраченных сил и молодого задора.
Придет срок, может быть, и ты расскажешь своим детям, — нет, не о моих заслугах, что я? — жил в блокаде, как все, воевал, как все, работал, как все, и никаких особых заслуг у меня нет, — расскажешь о времени ваших отцов, к которому и ты в какой-то мере причастен.
Вот последнее, что осталось мне положить обратно в сумку, — старая хлебная карточка, в которой не уцелело ни одного неиспользованного талона. Я держу ее в руке. По этой карточке когда-то получал я хлеб соответственно ленинградской норме. То, что мы получали в блокаду, было много ниже фронтовой нормы пайка. Но то, как жили мы тогда, полностью соответствовало фронтовой норме. Не норме пайка — норме мужества…
ЗНАМЯ
Повесть
1
Меж черных сосен, над которыми низко нависло чугунное ночное небо, шло несколько человек в плащ-палатках и шинелях. Они держались тесно, словно несли общую тяжесть. Глухо вздыхал под подошвами мох, шуршала сухая хвоя и палый лист, потрескивали сучья. И только эти негромкие звуки нарушали тишину.
Подполковник Ракитин шел посреди державшихся вокруг него офицеров. Губы его были плотно сжаты. Молчали и остальные. Только когда совсем близко за стволами показался едва различимый силуэт крыши, кто-то негромко сказал:
— Дом лесника.
Ракитин молча повернул к дому. И все пошли за ним: командир полка избрал место для командного пункта здесь.
Ракитин поднялся на крыльцо. Чей-то фонарик посветил ему. Потянув ржаво заскрипевшую дверь, вошел. Пахнуло не́жилью. Кто-то зажег стеариновую плошку, поставил на щербатый, рассохшийся стол. Ракитин сел к нему на колченогую скамью, потянул шнур плащ-палатки, давящий на горло. Отсыревший шнур не поддавался. Ракитин со злостью рванул его. Плащ-палатка с сыроватым хрустом свалилась на пол. Ракитин не поднял ее. Положив тяжелые руки на шершавые доски стола, повел медленным взглядом по остановившимся у порога, бросил: