Ты написала это в ответ на мои слова о том, что мне так не хватает тебя, о том, что это чувство стало особенно невыносимым в госпитале, где голова свободна от тех непрестанных забот и тревог, которые ни на час не отпускают на передовой. Я писал тебе, что, мечтая увидеть тебя, мечтая о несбыточном, о том, что ты приедешь ко мне, я подчас в показавшейся где-нибудь вдали, в конце улицы, женской фигуре видел тебя; в женских лицах, на которые случайно падал мой взгляд, отыскивал твои черты.
«Я разрешаю тебе…» Это твоя разрешительная жертвенность была для меня крепче самого строгого запрета.
Но я тогда нашел и другой смысл в словах «я разрешаю тебе…». Не значило ли это, что и я должен был разрешить тебе то же? И мне подумалось тогда: а может быть, ты уже и не ждала разрешения? Может быть, то, что ты написала мне, понадобилось тебе для самооправдания?
Мне очень хотелось выяснить все это. Но я не спросил тебя об этом в письме. Боялся обидеть недоверием. Ведь я знал и верил: ты мне можешь сказать только правду. И сама скажешь ее. Какая бы она ни была. У тебя хватит мужества.
Теперь я могу только улыбнуться, вспомнив о всех своих терзаниях, которые вызвало во мне твое письмо. А что, Рина, если бы я воспользовался твоим разрешением? Сегодня этот вопрос звучит риторически и может вызвать только улыбку у меня и у тебя. Мы не были лишены сомнений по отношению друг к другу. Но как хорошо, что мы не потеряли веры друг в друга.
Беру в руки еще одно письмо… Мне особенно хорошо запомнился день, когда я получил его: тридцать первое декабря сорок четвертого. Мы уже твердо знали, что последний раз встретим Новый год на фронте, что в наступающем сорок пятом вернемся с войны, если останемся живы, что это будет последний год разлуки с дорогими сердцу людьми. Мы готовились встретить сорок пятый как год долгожданной победы.
Помню тот час зимних сумерек, когда наш полковой почтальон передал мне это письмо. Мы уже двое или трое суток стояли на месте, ожидая приказа возобновить наступление, которое перед этим вели довольно долго, идя по глубоким снегам через горы в Словакии, на дальних подступах к Моравской Остраве. Тех из нас, кому в эту ночь не обязательно было находиться под открытым небом, мороз согнал на хутор, зажатый меж лесистыми горами. На хуторе было три или четыре жилых дома, и все они были забиты военным людом. Когда в моих руках оказалось твое письмо, я сразу же поспешил выйти из дома: всегда, когда я получал письмо от тебя, я старался прочесть его наедине, ведь письмо — это встреча с тобой, разговор между тобою и мною о том, что касается только нас двоих, и это невозможно при посторонних.
В тот вечер был крепкий мороз — сухой, без ветра, и пальцы стыли мгновенно, когда я нетерпеливо надрывал конверт. Было темно, я вытащил фонарик и, светя им, начал читать. Сейчас я вновь читаю эти строки:
«Надеюсь, ты успеешь получить это письмо к Новому году…»
Твое желание, Рина, исполнилось как нельзя точно, и в этом я увидел тогда добрый знак. Этим предновогодним письмом ты ответила на мое, в котором я писал, что подходит к концу наше с тобой испытание разлукой, что я разделяю твои надежды на то, что, если когда-нибудь у нас будет сын, ему, когда он вырастет, не придется носить военную форму. Какими наивными и я, и ты, и многие были тогда! Считали, что, если фашизм будет добит, наши союзники так и останутся нашими друзьями и новой войны ждать будет уже неоткуда. А сейчас я с полной уверенностью говорю сыну, что он не ошибется, если выберет для себя судьбу профессионального военного.
…Помню, нестерпимо стыли пальцы, когда я читал это письмо под желтым шатким светом фонарика, прицепленного за пуговицу ватника на груди. Уже все письмо дважды и трижды было перечитано, а я все еще не прятал его: не потому, что мне еще и еще раз хотелось вникнуть в его содержание — в письме не было ничего необыкновенного. Просто хотелось смотреть на строки, написанные твоей рукой. А потом я еще долго стоял, глядел вверх на колючие синеватые зимние звезды и думал о тебе. Три страны тогда лежали между нами. Три страны и тысячи километров родной земли. Три года разлуки позади и еще сколько-то месяцев ее впереди. Я почему-то был уверен, что в эти месяцы, оставшиеся до конца войны, со мною ничего не случится. Впрочем, такая уверенность, если ты на фронте, явно или подспудно живет в душе всегда, без этой уверенности просто трудно было бы там существовать и выполнять свои обязанности.
Испытание разлукой… Я знаю, что это такое и в мирное время. Чем моложе люди, тем более трудным кажется им такое испытание. Вот Вовка… Даже удивляюсь, как это он отважился уехать от своей Фаи на строительство в горы. Хотя и недалеко и Вовка имеет возможность приезжать иногда, видеться с нею, но все-таки… По-моему, он и в университет намерен поступать вместе с Фаей только потому, что не мыслит быть с ней в разлуке хотя бы от каникул до каникул. И ради того, чтобы быть постоянно с нею, жертвует своим призванием, которое, на мой взгляд, определилось в нем уже давно и ясно. А может быть, и он и я ошибались в том, что его призвание — быть военным?