И он нарисовал в воздухе мощную руку Иеговы. Солнечные нити свисали с придорожного дуба. Поля отдыхали в щедрый, мягкий осенний день. А в необъятном голубом, без единой тучки небе таяли последние приметы лета. Моура включил мотор.
— Ну всего вам доброго, — сказал он сеятелю.
И машина сорвалась с места, подняв клубы пыли.
Визит к больному был короток. Машина остановилась около затерянного среди бескрайних полей помещичьего дома. Вокруг машины появлялись какие-то одинокие тени — мужские, женские, в полном молчании смотревшие на меня, оставшегося в машине. Возвращались мы той же дорогой. А когда подъехали к усадьбе, где трудился сеятель, кричащие люди с поднятыми к небу руками преградили нам путь. Моура вышел из машины и последовал за ними. Я остался один. Но он тут же вернулся, вернулся бледный, с перекошенным лицом.
— Что случилось?
Моура ответил не сразу. Он вел машину с трудом и, только когда усадьба осталась Далеко позади, сказал:
— Сеятель повесился.
VI
Я был оглушен случившимся, мысли мои путались. Волнение, ужас и бешенство клокотали во мне. Это было то самое невыразимое и всеобъемлющее состояние, когда абсурдная очевидность подавляет нас своей абсолютной достоверностью и невозможностью что-либо изменить. Мне это известно, и я не пытаюсь противиться. Что-то ослепительное заполняет мой мозг, точно солнечная масса разрывает череп. Думать, рассуждать? Невозможно, невозможно. Я только смотрю, смотрю перед собой, неподвижный, ослепленный. Тайная отрава поражает меня всего целиком, жжет изнутри, делает бесчувственным. Моура, сидя рядом, молчит. При вечернем освещении он кажется постаревшим: лицо осунулось, шея пошла дряблыми складками. Окрест лежащие поля теряются из виду, озаряемые последними вспышками уходящего дня. Что мы делаем в жизни? Какое неимоверное упорство обращает это безмерное чудо — быть живым — в иллюзию? Выходит, незнакомый мне старик — чудо природы — ничто в сравнении с той рукой, которая перестает быть рукой сеятеля?
Я должен выполнить миссию, должен сообщить чрезвычайную весть. Совершенно необходимо, чтобы я прочел лекцию в филармонии, необходимо революционизировать мир. Ведь он, он представал передо мною абсурдным и тупым. А нужно, чтобы все ясно мыслили, освободились от заблуждений, овладели чудом понимать. Нужно, нужно, просто необходимо осмыслить жизнь перед очевидностью смерти. Найдутся, конечно, такие, которые назовут меня «больным», «чокнутым». Но почему же? Ведь смерть реальнее, чем появление на свет. Хотя бы потому, что рождающийся — ничто, а умирающий — Вселенная, подлинная необходимость бытия. Ведь человек совершенен, он исчерпывает себя только тогда, когда смерть не застает его врасплох. И не потому, что он принарядил ее, как агент похоронного бюро, или забыл о ней, а потому, что включил ее в жизнь как неотъемлемую часть. Я хорошо понимал, как трудно не только принять эту концепцию, но и просто заметить наличие этой проблемы, увидеть ее явление, подобное вспышке молнии. Ведь и я зачастую забываю об этом. Забываю и в отчаянии грызу себя за то, что не вижу, не понимаю ничего! Слишком сильно в человеке животное, оно грубо, весомо, его клонит в сон, оно дремлет.
Но теперь я знаю, теперь я понимаю. И потому ищу Шико в конторе. Но там его нет. Он вышел на осмотр зданий или на стройку. После пяти часов я ищу Шико в кафе — там его тоже нет. Тогда иду к нему домой: он живет около собора св. Франциска, в доме, перед которым разбит сквер. Стучу в дверь, консьержка идет узнать, дома ли сеньор инженер. Наконец Шико обнаружен. Он выходит ко мне в халате, с сигаретой в зубах. Занимает он просторную комнату на первом этаже, пол которой то и дело содрогается от едущих по мощеной улице телег. Они едут все время, даже далеко за полночь. И сейчас еще в ушах у меня этот надоедливый, донимающий город грохот телег, тянущихся друг за другом по дорогам равнины. Они везут солому, дрова для печей, оливковое масло, глиняную посуду. Но в моем воображении, теперь уже отфильтрованном временем, эти кричащие на весь город о земле и навозе телеги и сопровождающие их погонщики сливаются в одну сплошную телегу, в один сплошной тулуп, толстое брюхо и лоснящееся лицо, напоминают звук хрустящих банкнотов, пересчитываемых на столиках кафе.
— Ну так что, учитель? — спрашивает меня Шико.
Он обращался ко мне именно так, поскольку такая форма дружеского обращения ему больше всего импонировала. Я звал его просто Шико, а иногда «инженер».
— Я думал о лекции… — сказал я.