Выбрать главу

Когда же мы снова услышали шум дождя и, обменявшись взглядом, узнали друг друга, в глазах наших была только горечь и печаль. И все же после долгого молчания София мне улыбнулась. Кому же, как не ей, принадлежало право ободрить нас обоих.

— А урок? У нас сегодня не будет урока?

Мы читали четвертую песнь «Энеиды». София открыла книгу.

Anna soror, quae me suspensam insomnia terrent! Quis novus bic nostris successit sedibus hospes!

И перевела серьезно, просто убив меня серьезностью:

Моя любимая Анна, какие призраки нас пожирают! Какой же убийца тот, кто вошел в наш дом!

Тут она помолчала и, улыбнувшись еще раз, тихо, почти преданно поцеловала меня в глаза.

— Мой дорогой убийца…

— Но ведь hospes не значит…

— Мой милый убийца…

VIII

Когда я вышел на улицу, дождя уже не было, но начинало смеркаться. В волнении я пошел куда глаза глядят. Руки мои еще ощущали волну горячей крови, а по всему телу разливался поток первозданной плазмы, в котором усталость, тревога и неосознанная умиротворенность возвещали о полном забвении и полном выздоровлении. Все еще ныли зубы, ногти, суставы. Тысячелетняя ярость подвигла меня на исступление, как на отчаянный поступок. И теперь утихающая дрожь уже не имела ничего общего с гармонией мироздания, а скорее походила на сиротливый плач осужденного. И я, надеясь уйти от самого себя, быстро шел по улицам города. В отсыревших белых стенах, в залитых дождем садах и внутренних двориках, которые я смутно видел сквозь приоткрытые двери и зарешеченные окна, в уныло бредущих мне навстречу людях, в клубящемся мглистом небе, в липком, уже холодном поту моего тела — во всем чувствовалась усталость, расслабляющая, смежающая глаза и наводящая на тоскливые размышления о наших отданных во власть ветру пустынных дорогах. Я выхожу на кольцевое шоссе, иду вдоль крепостной стены, обнажившей в яростном стремлении к небу свои зубцы. В этой ярости что-то есть общее с моей, еще смутной… Может, все, о чем я мечтаю, напрасно. Уж не ты ли, старый Фауст, — гений моих дней? И это сейчас, в юности, когда все впереди… Я молод, и я знаю. «А разве жизнь не знает об этом?» — спрашиваю я себя, когда прохожу под коронующими меня большими арками акведука. Ноги вязнут в грязи, по грунтовой дороге с грохотом едут машины, в лужах играют дети. С вершины холма, куда я наконец добираюсь, я какое-то время смотрю назад, на опустошенную равнину. Политые дождем земли дымятся. Пелена тумана застилает горизонт, настораживает мир перед угрозой ночи. И только где-то около Эвора-Монте, точно факел, высоко поднятый над умершими полями, светит солнце, пробившееся сквозь рваные облака. Я облокачиваюсь на опоясывающую площадь решетку и, покуривая, погружаюсь в раздумье. Как только в домах загораются огни, приходит вечер.

Внезапно передо мной вновь возникает образ Софии. Мне нужно ее увидеть, нужно сжать мир в моем кровоточащем кулаке. Я снова пересек город из конца в конец, спустился по улице, постучал в дверь. Что я скажу ей? О, София, ничего, ничего. Увидеть тебя, только увидеть, и еще услышать, и еще глубже нырнуть в свою обреченность. К счастью, София еще была в кабинете и тут же оказалась у дверей. («И я ждала тебя, и я…») Так в чем же смысл жизни? Чего желать? Быть счастливым, быть счастливым. Исчерпать до дна и мгновенно весь старый и заржавленный хлам проблем, вопросов, печалей? Я дошел до сути, до рубежа, до последней точки, в которой моя ярость и печаль сгорали, уходили вместе со слюной и желчью, изрыгаемыми моим ртом. Но это уж слишком, и болезненный крик потряс все мое существо от головы до пят. Огнем горели почки, горло, желудок, мой ядовитый язык…

Я вышел. Но, когда переступал порог, увидел мадам Моуру — она спускалась по лестнице якобы для того, чтобы пройти в соседнюю комнату. Но тут же подошла ко мне, взяла мою руку в свои и, пожав, задержала.

— Ну, как наша ученица? — спросила мадам Моура, хотя руки ее спрашивали совсем о другом.

Я ответил, как смог:

— Хорошо, очень хорошо.

София, прислонившись к двери, делившей ее фигуру пополам, улыбалась, а мысли ее были далеко.

IX

И жизнь началась снова. Каждое утро я поднимаюсь к лицею по улице Селария, слушаю посылаемое городу оглушительное проклятие телег, вижу впереди, чуть выше, около ниши со статуей Вседержителя, собаку, ждущую кость, которую ей бросают из верхнего окна. Если идет дождь, она, дрожа, прячется в подъезде. Я обхожу собор, спускаюсь по крутой лестнице, идущей мимо трех пустых арок, вниз к лицею и приступаю к занятиям. Как же трудно подчинить жизнь одной-единственной цели, одному-единственному чувству. По сравнению с единством общего для всех нас предбытия, единства факта существования каждого из нас, наша настоящая, каждодневная жизнь — это труднопроходимый лес со множеством тропинок и дорог. На них так легко заблудиться! И самое главное — мы подчас даже не осознаем, что заблудились в этом лабиринте. Ведь каждая дорога навязывает нам себя как единственно необходимую в нашей жизни. По воскресеньям, оказавшись на барахолке около собора св. Франциска, я частенько раздумывал об этом, глядя, как завладевают нашим вниманием торговцы старым железом: сломанными плугами, шурупами, отдельными звеньями цепи, облупившимися глиняными горшками, умывальниками, рамами для зеркал, бидонами, затычками, пряжками; книготорговцы, продающие старые альманахи, бульварные романы, молитвенники, разрозненные тома сочинений, старые школьные учебники; продавцы поношенной одежды, старых шляп, глиняной посуды, старой обуви; и даже продавцы известки — они стоят, как правило, у ограды, облокотившись на оглобли своих повозок, рядом с которыми жуют сено распряженные лошади. И как подан каждый фрагмент этой свалки! Великолепно! Ведь им важно завладеть нашим вниманием, возбудить наш интерес. Жизнь — такая же ярмарка. Вот я вышел глотнуть свежего воздуха, но, слыша зазывные крики мошенников-торговцев, останавливаюсь посмотреть на старое железо и книжный хлам, выставленный у дерзко возносящейся вверх старой церкви.