Выбрать главу

В англоязычной культуре на теоретическое  предприятие, сопоставимое по интеллектуальной мощи и размаху с чорановским, решился только один человек - Джон Кейдж. Мыслителей одной пост- и антифилософской традиции – традиции осколочного, афористичного слова, Кейджа и Чорана объединяют отвращение к “психологии” и “истории”, приверженность к коренной переоценке ценностей. Но сопоставимая по масштабу, увлеченности и энергии с чорановской, во всем остальном мысль Кейджа с ней самым решительным образом расходится.  Главное различие их темпераментов в том, что Кейдж имеет дело с миром, в котором подавляющая часть чорановских проблем и забот просто-напросто отсутствует. Словесная вселенная Чорана сосредоточена на темах болезни (индивидуальной и общественной), тупика, страдания, конечности бытия.  Его эссеистика это диагноз и, если не прямая терапия, то, по крайней мере, пособие по безупречному духовному вкусу, с помощью которого можно уберечь собственную жизнь от превращения в объект, в неодушевленную вещь. Словесная вселенная Кейджа, ничуть не уступая чорановской ни в крайности подходов, ни в притязаниях мысли, ни одной из перечисленных тем не включает.

В отличие от неумолимого элитиста Чорана, Кейдж видит мир как полностью демократическое пространство духа, пространство “естественной активности”, в котором “общепринято, что все чисто и ничего грязного нет.” В отличие от Чорана с его барочными мерками хорошего и дурного вкуса в области интеллекта и морали, Кейдж держится мнения, что таких вещей, как хороший и дурной вкус, не существует. Опять-таки в отличие от чорановских взглядов на человеческие ошибки, падения и возможность искупить содеянное, Кейдж считает, что можно действовать безошибочно, если такую возможность признает за собой сам человек. “Ошибка это вымысел, а не реальность. В музыке не будет ошибок, если мысль не порабощена причиной и следствием. В любой другой музыке ошибки неизбежны.

Иными словами, пропасти между духом и материей нет.” И еще, из той же книги “Молчание”:  “Как можно говорить об ошибке, если идти от принципа “раз и навсегда”?  И, наконец, в отличие от чорановской тяги к бесконечной пластичности и гибкости разума в его поисках настоящей опоры, надежного места в предательском мире, Кейдж предлагает нам мир, где о том, чтобы поступать иначе или быть другим, нет даже речи.  “Думать, будто ты не здесь, а где-то еще, - пишет Кейдж, - значит только попусту раздражаться. Мы тут и сейчас.”

Что становится при таком сравнении совершенно ясно, так это насколько Чоран верует в  волю  и в ее способность преобразить мир.  Сравним Кейджа:  “Стоит встать в позицию ничегонеделания, и все преображается само по себе.” Какие разные выводы можно сделать из коренного отрицания истории, опять-таки видно, если сопоставить Чорана с Кейджем, который пишет: “Конечно, быть и быть в настоящем.  Повторение? Только если мы решили, что оно написано нам на роду. Если нет, мир свободен, и мы тоже.”

Читая Чорана, понимаешь, до какой степени он связан догмами исторического сознания, с какой неотвратимостью снова и снова воспроизводит его нормы, сколько бы ни пытался их преодолеть.  Мысль Чорана с неизбежностью цепенеет на полпути между мучительным принятием этих норм и подлинной их переоценкой. Но если говорить об однозначной переоценке, скорее стоит обратиться к таким мыслителям, как Кейдж, которым - благодаря духовной мощи или по духовной бесчувственности, это уже другой вопрос - под силу бросить за борт большую часть унаследованных мук и сложностей западной цивилизации.  Пылкие, напряженно-полемические рассуждения Чорана блестяще подытоживают потребности европейского  разума на стадии распада, но не дают другого утешения, кроме   неоспоримых радостей мысли.  Впрочем, вряд ли Чоран думает об утешении.

Его задача - диагноз. А ищущим утешения, вероятно, стоило бы поступиться гордостью многого знания и острого чувства - нашей местной гордостью, которая стала нам теперь не по средствам.“Философия, - писал Новалис -  это, по сути, ностальгия, стремление  быть всюду дома”.  Если человеческий разум и вправду способен быть дома всюду, ему придется, в конце концов, отказаться от своей  местной “европейской” гордости и допустить - какой бы невероятной толстокожестью и интеллектуальным опрощенчеством ему это ни казалось, -  что на свете существует многое другое.  “Все, что нужно, - с обычной убийственной иронией говорит Кейдж, - это пустое пространство времени, и пусть оно движется своим магнетическим путем.”