“С удивлением и восторгом” следя за перепадами и непримиримыми противоположностями в характере матери, Канетти вовсе не закрывает глаз на ее жестокость. То, что любимым ее современным писателем долгие годы был Стриндберг (следующее поколение, вероятно, назвало бы Д.Г.Лоуренса), - знак по-своему зловещий. Упирая на “воспитание характера”, эта ненасытнейшая из читательниц нередко обрушивалась на своего любознательного сына с упреками в том, что он гонится за “мертвым знанием”, уходит от “грубой реальности”, а книги и разговоры о них лишают его “мужественности” (женщин она презирала, замечает Канетти). Канетти рассказывает, до чего раздавленным ею он иногда себя чувствовал и как он превратил это чувство в освобождение. Чувствуя в себе склонность матери всем сердцем к чему-то привязываться, он начал бунтовать против лихорадочности ее восторгов, против узости материнских пристрастий. Его ориентирами стали терпение (“монументальное терпение”), непоколебимость, широта интересов. В мире его матери не было животных - только великие люди; Канетти нашел место и тем, и другим. Она была предана только литературе, а науку ненавидела; он с 1924 года принялся за изучение химии в Венском университете и в 1929-м защитил диссертацию. Она выставляла его интерес к первобытным народам на смех; он, готовясь засесть за “Массу и власть”, признался: “Одна из серьезнейших задач моей жизни - по возможности узнать все мифы всех народов”.
Роль пассивной жертвы для Канетти неприемлема. В портрете матери он подчеркивает бойцовские черты. Кроме того, в нем нередко проглядывает своего рода установка на победу - непоколебимый отказ от трагедии, от неисцелимых страданий, который связан, вероятно, с его неприятием конечности, смерти и которому Канетти в огромной мере обязан своей энергией: неистребимой способностью восхищаться и цивилизованным воздержанием от жалоб.
На внешние проявления мать Канетти была скупа: малейшая ласка приравнивалась к событию. Другое дело - разговор: споры, подначки, размышления, рассказы из жизни, - тут она кипела и не знала удержу. Орудием страсти ей служил язык: слова и еще раз слова. Язык и для Канетти стал “первым самостоятельным шагом”: в пансионе он в четырнадцать лет выучил немецкий, на котором говорили в Швейцарии (мать “просторечные” диалекты ненавидела). Но язык их и связывал: написав пятиактную трагедию латинскими стихами (с немецким переводом - в расчете на мать - под каждой строкой громада заняла 121 страницу), он посвятил и послал ее матери, требуя от нее подробнейшего отзыва.
Кажется, Канетти не в силах остановиться, перечисляя умения, которыми обязан материнскому примеру и урокам: то, что он развил в себе ей наперекор, - упрямство, независимость ума, сообразительность - тоже великодушно приобщено к ее дарам. Даже быстротой мысли, фантазирует Канетти (а для ранних детей мысль - разновидность скорости), он обязан живости ладино, на котором говорил ребенком. Поразительный процесс, в который превращается учеба для детей раннего интеллектуального развития, Канетти воссоздает во всей сложности и куда полней и поучительней, чем это сделано в “Автобиографии” Милля и сартровских “Словах”. Для Канетти способность восхищаться неотрывна от умения учиться: первая теряет глубину без второго. Ученик исключительный, Канетти хранит неистребимую привязанность к учителям - чувство, которое они нередко (и даже чаще всего) внушают, сами того не ведая. Так пансионский учитель, перед которым он сейчас “преклоняется”, завоевал его преданность своим безжалостным поведением во время экскурсии класса на городские бойни. Поставленный учителем перед чудовищным зрелищем, Канетти понял, что никогда не сможет “перешагнуть” через убийство животного. Мать, даже бывая резкой, каждым своим словом приводила Канетти в боевую готовность. “Непрекословящий ученик, - с достоинством говорит Канетти, - по-моему просто опасен”.
Канетти - скорей “ушеслышец”, чем “очевидец”. Кин в “Аутодафе” время от времени пробует почувствовать себя слепым, открыв, что “слепота - это орудие против пространства и времени, и вся наша жизнь - одно долгое ослепление”. Особенно после “Массы и власти” - в книгах с характерными названиями “Голоса Марракеша”, “Недреманное ухо”, “Язык-освободитель” - Канетти подчеркивает моралистическую роль уха и (продолжая вариации на тему ослепления) явно третирует глаз. Разговор о самом важном у него - хотя бы под видом метафор уха, рта (языка) или горла - немедленно переходит в похвалу слуху, речи и дыханию. Когда Канетти замечает, что “самые оглушительные у Кафки слова - это слова о вине перед животными”, прилагательное воспроизводит тот же неотвязный мотив.