Выбрать главу

Что здесь слушают - это голоса, и воспринимаются они ухом. (Ни о музыке, ни о каком другом из несловесных искусств у Канетти речи нет.) Ухо же - орган внимательный, скромный, более пассивный, более непосредственный и  не такой разборчивый, как глаз. Не доверяя глазу, Канетти не желает иметь ничего общего с эстетской изощренностью чувств, как правило, превозносящей истину и удовольствия видимого, иначе говоря - поверхности. Возвращение суверенных прав слуху - навязчивая, сознательно архаизируемая тема позднего Канетти.  Этим он исподволь восстанавливает архаический разрыв между еврейской и греческой культурами, противополагая культуру уха культуре глаза, а этику - эстетике.

Канетти приравнивает знание к слушанию, а слушание - к способности все слышать и на все откликаться. Урожай необыкновенных впечатлений, собранный за поездку в Марракеш, для Канетти объединяется такой характеристикой, как внимание к “голосам”, которое он пытается в себе воспитать. Внимание и есть  внешний сюжет книги. Рассказывая о бедности, нищете и уродстве, Канетти все время старается слушать - быть на самом деле внимательным к словам, крикам и нечленораздельным звукам “на грани существования”. Его эссе о Краусе - портрет того, кто воплотил для Канетти идеальный слух и идеальный голос одновременно. Канетти отмечает, что Крауса преследовали голоса, что уши его были всегда открыты и, вместе с тем,  что “по существу Краус был оратором”.Сравнение писателя с голосом - метафора настолько стертая, что есть риск пропустить мимо ушей смысл  (и притом буквальный смысл!)  того, что здесь  имеет в виду Канетти. Голос для Канетти - свидетельство неопровержимого присутствия. Относиться к человеку как к голосу значит наделять его авторитетом, подразумевая, что  слушатель слышит сейчас то, что должно быть услышано.  

Как ученый эрудит в новелле Борхеса, перемежающий реальные знания  выдуманными, Канетти любит причудливые перескоки знания, эксцентричные классификации, внезапную смену тона. Так  “Масса и власть” -  “Masse und Macht” -  объясняет  приказ и послушание примерами из физио- и зоологии  и, может быть,  наиболее оригинальна там, где расширяет понятие множества до коллективных единств, которые составлены не из людей, но, “напоминая толпу”, “чувствуют себя ею”, что “в мифе, сне, языке и песне фигурирует уже как символ толпы”. (К подобным единствам-множествам в изобретательном каталоге  Канетти  принадлежат огонь, дождь, пальцы руки, пчелиный улей, зубы, лес, змеи из белой горячки.) Вообще “Масса и власть”  многим обязана скрытым или неумышленным научно-фантастическим образам предметов либо частей предметов, ведущих себя со сверхъестественной самостоятельностью, - метафорам непредсказуемых движений, темпов, объемов. Канетти обращает время (историю) в пространство, где сами по себе копошатся фантастические тучи биоморфных множеств - разнообразные формы Огромного Животного, именуемого Толпой.  Толпа движется, вопит, пучится, ширится, убывает. Варианты ее поведения объединены попарно: по Канетти, существуют толпы быстрые и медленные,  ритмичные и расслабленные, закрытые и открытые. Куча (еще одна разновидность толпы) жалуется и терзает, бывает сосредоточена в себе и  обращена вовне. 

Как исследование по психологии и структуре власти, “Масса и власть” возвращает нас назад, к рассуждениям девятнадцатого века о толпе и массе, чтобы изложить поэтику политического кошмара. Приговором Французской революции, а позднее - Коммуне, стали идеи множества книг девятнадцатого столетия о толпе (настолько же общеизвестных тогда, насколько вышедших из обихода сегодня) - от “Необычайных заблуждений народа и безумия толпы” Чарлза Маки (1841) до восхищавшей Фрейда лебоновской “Толпы”(1895) и  “Психологии революции” (1912). Но если предшественники Канетти вполне удовлетворялись, заклеймив патологию толп и прочтя на сей счет соответствующую мораль, то Канетти стремится объяснить, раз и навсегда объяснить, скажем, разрушительную суть толпы (“которую часто называют ее отличительной чертой”) с помощью биоморфных  аналогий. В отличие от Лебона, открывшего судебное дело против революции во имя статус-кво (наименее жестокой из диктатур, по Лебону), Канетти выносит приговор власти  как таковой.

Рассматривающий власть на примере толпы и вне таких понятий, как “класс” или “нация”, прежде всего отстаивает антиисторизм своего подхода. Канетти не ссылается ни на Гегеля,  ни на Маркса не потому, что настолько самонадеян и не желает-де опускаться до общеизвестных имен, а потому, что всем строем мысли он антигегельянец и антимарксист. Антиисторичность и политический консерватизм скорее сближают Канетти с Фрейдом, хотя фрейдистом его никак не назовешь. Канетти - это Фрейд за вычетом   психологии: опираясь на источники, незаменимые и для Фрейда, - автобиографию психотика Шребера, материалы по антропологии и истории древних религий, лебоновскую теорию толпы, - он приходит к абсолютно иным представлениям о групповой психологии и структуре  личности. Как и Фрейд, Канетти видит прототип массового (читай, иррационального) поведения в поведении религиозном, и львиная доля “Массы и власти” - это рассуждения рационалиста о религии. Скажем, то, что Канетти называет скорбящей массой, есть попросту другое название для религий скорби, блестящий анализ которых он дает, сопоставляя неторопливость католического благочестия и обряда (всегдашний страх церкви перед открытыми эмоциями толпы!) и неистовый плач по покойному   у исламских шиитов.